Николая сунули в камеру.
— Вот вам парашка, а вот кровать!
— Тррп-зз-трр... — растерянно затрепетал замок.
И сначала загремел, потом... а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.
И стало одиноко, как никогда еще.
Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким...
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.
Лечь не смел.
Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.
Преодолел омерзение, повалился.
Было невыносимо жарко, когда очнулся.
Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.
— О. Гавриил, а Гаврила — ты? — покликал запекшимися губами.
А было так тихо и одиноко.
Под потолком мутно-брюзжащая лампочка сторожила.
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
Снял шубу, калоши, шапку.
И только что закрыл глаза, как развернулась битком набитая площадь. И много мелькающих лиц болезненных в искаженных сморщенных чертах.
Крик резко раздирал гул и гомон; какие-то рахитичные дети, цепляясь тонкими бледными пальцами за подол женщин, выли.
Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.
Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.
И оно уж шло.
Разрывалось сердце.
Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.
Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.
Но один миг — и все изменилось.
Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.
Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.
Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.
Здания рушились, разверзалась земля.
Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..
Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.
Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.
А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:
— Спаси меня!
— Та, та-та-та т... — выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.
О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.
Вскочил, как ужаленный.
В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.
— Выписочку, — говорил слащавый голос, — на завтра напишите.
Было, невыносимо холодно.
Зуб на зуб не попадал.
Опять оделся, ходить стал.
В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.
До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.
Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.
И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.
С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.
Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.
Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.
Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.
Закрыл глаза.
Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.
По трубе пар пустили.
Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий...
От толчков все тело заныло.
И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:
Лавки и полки сплошь кулями заставлены.
И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.
Метался по вагону, не умел отворить дверь.
Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить...
С болью раскрыл глаза.
В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.
Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.
Загремели ключи.
Срыву рванулась дверь.
Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.
— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.
Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, — и новое, яркое чувство наполнило сердце.
Неволя...