11
ИВАН-КУПАЛ
На разные лады поднялся хохот: тут и щекочут кого-то, и кто-то, запыхавшись, порывается говорить, и смехивсхлипы, и серебряные капельки звенящих звуков, рвущихся из широко разинутых ротиков.
Впереди Степка, кругленький, в красной рубашечке.
Степка остановился и из его смеющихся губок сверкает единственный молочный зубок.
Степка кричит мне, — его пухлые ручонки крепко сжимают смятый, затасканный василек.
И затопотался — побежал.
А вприпрыжку за ним, тоненькая, черномазая Манька, в голубом платьице с пучком кашки, коротышка Настя, взлохмаченная, в красной кофточке, с золотыми одуванчиками, курносенькая Аленушка в сиреневой блузке, с блеклыми фиалками, визгунья Катька, загорелая до черноты, с земляникой, беленькая Таня с веткою дикой розы и Ванька и Колька...
Венки, — венки цветов!
А сзади бабушка Васильевна в табачном, исстиранном
платке, темная. Обыкновенно такая ворчунья, а нынче добрая. Беззубый рот к ушам разъехался, затихло ее вечное: «Тише, тише, скверный мальчишка, выдеру, смей ты у меня!» В руках у Васильевны веник наполовину из желтых цветков купальницы.
Точно огромный цветной веник, снуют дети, подвигаются по дороге к реке.
Но берег загораживает их, больше не видно. Только доносится до меня всплеск голосов.
В раскрытое окно влетают комары. Комары везде: под потолком, в углах, над головою. Комары поют однотонно тонко, бесконечную песню.
А небо и река — недвижные: отдыхают, должно быть. А солнце так высоко: не то за самым за седьмым небом, не то нырнуло от жары куда под вербы и сидит там,
нежится в ласковой прохладе.
У крыльца, уткнувшись мордою в сено, спит — вздрагивает лошадь. Еще недавно дети гладили и подползали под нее и теребили хвост и холку.
Степка говорит: «Конь кусается!» А у коня и зубов-то нет...
В бледно-зеленом взбитом сене выглядывают примятые купальницы, точно желтые птички.
Дуновенье скошенного луга. Плеск освежающей белоголубой волны.
Остроухая, шершавая собачонка Лайка проводила детей, зевнула и, свернувшись калачиком, задремала у бревен: день-то деньской набегаешься, да и под вечер тявкать опять же!
Ни души кругом, нынче все на речке. Нынче венки в воду закидывают, — Иванов день.
Вдруг бледное личико мелькнуло предо мною и пропало.
— Паранька, ты то? — окликнул я девочку.
И большие светлые глаза глянули на меня, грустящие не по-детски мучительно.
Прижавшись подбородком к подоконнику, застыла девочка в своей истертой плисовой кофточке и в валенках.
На ковылевой головке белый платок, а личико болезненно-бслое.
— Что ж ты с детьми не пошла? И цветочка у тебя нет...
Паранька вскарабкалась на окно и, усевшись, заболтала ногой. И глядела куда-то, словно загадывала, глядела туда, за реку и лес.
А раньше ведь была такая веселая девочка.
— Я тебя, Паранька, с собою возьму, дай срок, кончу я срок, возьму тебя и унесу, ни одного человека там далеко-далеко, и никто не обидит там, найду я такое место на земле.
— Испугалась! — зашептала вдруг девочка сухо одними губами и вся сжалась, а руки крепко впились в подоконник, словно надвигалась последняя минута, и уж тысяча рук со всех сторон колотили ее в спину, и в грудь, и тысяча голосов с гиканьем, хохотом травили ее, и не было на земле места, где бы схорониться можно.
Какая-то птичка, вспорхнувшая на бревна, крутя тревожно головкою, одиноко кликала.
— Испугалась! — шептала Паранька и вдруг, как кошка, спрыгнула с подоконника и пропала из глаз.
На пороге стоял гость.
Мутные его, страдальческие глаза словно искали.
Поздоровавшись, Иван Степанович запахнулся и сел, и, пошарив в карманах, вытащил осколок кости, потом запустил руку поглубже, вытащил пузырек, открыл пробку, Высыпал на ладонь горстку серовато-блестящего песку.
— Вот, — сказал он глухо, — амальгамный, должно быть. Ночь напролет рылся, в самую глубь нырял, жила россыпей.
Он глядел пытливо, и в глазах его таяла страшная тоска, а перепуг ширил зрачки.
— Непромытое, видно, — не глядя, ответил я.
Горько и презрительно гость скривил губы:
— Амальгамное, говорю, жила россыпей самородных, вот что! — и, взяв лоскуток бумаги, высыпал немного песку, — может, пуд какой схоронен непромытого твоего.
И глядел уж гордо и снисходительно.
Потом он взял ржавую, позеленевшую кость.
— А это мамонта клык допотопный. Да ты след-то видишь, видишь, пласт отщепился?
И принялся мне подробно рассказывать о своих поисках, как он по ночам в реке сидит, как по берегу роется.
— Сживут они меня: вчера вот белым подходило и комаром поет, страшно.
Я молча рассматривал золотой песок и кость мамонта.
— Они все знают, — продолжал Иван Степанович, — знают они и чувствуют. И сила их в том, что чувствуют. А мы что? И знаем немного, а того меньше чувствуем. Но дай срок, нырну я в самую глубь, найду я такое место в реке.
В алую реку за золотой, резной берег село томно-следящее, густо-затканное красными камнями солнце.
Потянулись и столпились по его следу, будто раздумывая, раздумные черные облака и красные тучки.
Где-то за рекою у вспыхнувшего огонька затявкала собачонка глухо и бестолково.
И нахмуренный дремный лес навострил свой несмыкаемый ночной глаз.
Скорбная луна, покинутая своим светом, медленно всплывала в белой ночи на крест колокольни.
Мы с Иваном Степановичем повернули за холм и пошли вдоль берега.
По реке плыли венки и веники наполовину из желтых цветков купальницы, плыли они в Студеное море, веще-счастливые.
А навстречу нам топотались-бежали дети. Разгоряченные личики их смеялись, а впереди детей, прижимая руку к груди и наклонив голову к земле, бежала затравленная Паранька.
Дети кричали:
— Крыса седая! Крыса седая!
И острый камушек скользнул по моей груди. Бабушка Васильевна едва плелась, но была добрая, пожалуй, еще добрее: веник ее не утонул.
Мы шли своею дорогой к реке. От детей стоял столбик пыли. И луна была куда выше
креста, с каждой минутой лик ее таял и от медного света обнимающихся зорь печалился.
— Вот тут, — шепнул Иван Степанович, — он вытащил из-под полы венок и, показав на темную вздрагивающую воду омута, бросил: — на тебя, на твое счастье!
И венок завертелся, запрыгал, потом глубоко скрылся и снова выплыл. Выплыл мой венок и канул.
А из кустов глянули на меня большие, светлые глаза, грустящие не по-детски мучительно, затравленной Параньки.
И там, где толпились, будто раздумывая, черные облака и красные тучки, взрывом немой нестерпимой обиды полыхали сухие зарницы.
И была тишь кругом предгромная.