СВЕТ НЕРУКОТВОРЕННЫЙ

I

Шел я от Спаса Колтовского с тесных Колтовских, напоминающих Париж. Думал по дороге себе хлеба купить, да куда ни сунусь в булочную, нипочем не проткнешься: и час был такой, да еще и суббота, а нынче проучены и про запас берут.

Шел я и с пустыми руками, да очень снежно было и скользко, и когда вышел на Каменноостровский, совсем уморился.

Уморились и ребятишки, — тащились ребятишки, как загнанные коньки, врассыпную, плечом ранец поддергивали: видно, не ближний конец и еще до дому — язык высунешь. У остановки трамвая против аптеки перебежали они с тротуара к трамваю, но, сколько ни тянули свои тоненькие руки, трамвай битком набитый ушел. А, должно быть, по пути им немало было таких остановок и все вот так, — нынче, ведь, и большому-то, не всякий воткнется.

Тащились ребятишки куда-то в Новую Деревню, поддергивали плечом ранец. И я за ними. А тут, как Силин мост перешли, за Карповкой вижу сразу перемена: словно бы по уговору бросились они с тротуара.

Неужто опять к остановке?

Порожним, стоя на санях, шагом ехал ломовой, покручивал возжами.

— Подвези, подвези! — кричали ребятишки.

И самый из всех маленький впереди всех уж пригнулся, протягивая к саням тоненькую руку.

330

Я следил: гадал за них.

«Подвезет? Нет, конечно, нет, хуже: вот возьмет, да возжей... да как возжей хлестнет!» — и от одной мысли мне стало жарко.

Так и есть: назад, как попало, уж бегут ребятишки, и тот, самый маленький, сзади, весь в снегу.

В Новую Деревню поехал ломовой, — попутчик: ну, чтобы подсадить, не велика кладь! Да вы посмотрите едва плетутся, и лица нет, а у других и не от мороза горит лицо.

Не дошли до Песочной — на углу Песочной остановка трамвая — и опять перемена,

— Подвези, подвези! — сорвались ребятишки, бегут за коляской.

Коляска-ландо, пожилая дама с девочкой, а у лакея медали.

«Или не подвезет? — гадаю, — нет, мест в коляске довольно: усядутся».

— Подвези, подвези! — кричали ребятишки.

Дама что-то говорит лакею. Кучер остановил лошадей. И как там, у трамвая, потянулись к коляске тоненькие руки. И я остановился. И опять мне стало жарко: ну, слава Богу! А как они были рады, и девочка в коляске смеется...

Нет, не так, все это не так было: ломовик на этот раз вовсе не хлестнул ребятишек, он только погрозил и погнал лошадь, а дама в коляске, как ни просили, приказала лакею подогнать лошадей, и кучер приостановился, и вот погнал, как ломовик.

Скучные и запаренные плелись ребятишки, — тоненькие руки, как плетки.

В Иоанновском монастыре московским звоном ударили к вечерне.

И я вспомнил про о. Иоанна, — потому ли, что звонили с его могилы, потому ли, что ребятишек он очень любил, и глаза его, как и детей, светили, — я вспомнил, что из детства на всю мою жизнь осталось, и молитву его.

«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — просит.

А все то же.

«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — и просит и молит.

331

А и того хуже, хоть пропадай.

«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — не просит, не молит, а как требует: ведь, если и Она не услышит, никто не услышит, и конец.

II

Я иду в час гулянья по Каменноостровскому, и из головы не выходит кем-то когда-то сказанное не о нас, не о наших судных днях и такое отчаянное. Громыхает, свистит, шарахает — я слышу в автомобилях, в грузовиках, в трамвае, в дешевой ухарской музыке с катка:

— Тать и паутина!

Я иду по одной стороне и не смею перейти от автомобилей, грузовиков, трамвая. Смотрю — какие! какие лица! — а в ушах визжит:

— Тать и паутина!

И мне представляется и так отчетливо вся эта сутолока — суматошная жизнь насыщенного кровью Петрограда, громыхающего от Лопухинских воздушных мачт завывающей Искровки до голубых минаретов и Троицкого пожарища, и всем существом я чую закон этой правдошной, без сказок и сочинений, человеческой жизни.

Так вот оно, вот эта несчастная капля человечества, высокомерно отгораживающегося от зверя, зверье с человеческими громкими псевдонимами, — именами крестными!

Я спрашиваю:

— Какое же отличие этих человеков от зверей?

— Да одна отлика, — отвечает кто-то тихонько, ко всему претерпевшийся, — они все небритые, а люди, сам видишь!

И вижу, как сквозь сон, — или мне снилось когда-то, — есть в мире среди зверей звери, достигшие человека, — как жуть, какое проклятие человеку во зверях среди братьев зверей и сестер звериц и зверного брата летающего и книжного разумного человечества!

— Тать и паутина!

— Тать и паутина! Громыхает, свистит, шарахает.

А что же потом? Лопух?— —? Послушайте, не в лоно же Авраамово, покоище душ, пойдет душа,

332

осмердившая и не себя только, а вот это все, — или представьт человеческий крестный псевдоним и с ним самое откровенное и самое страшное в мире глухое бессовестье рядом, ну, с Василием Блаженным, перемучившимся от совести перед бессчастием и бедой всего мира, замучившимся совестью, вольно принявшим все унижения мира от своей совестливости.

— Тать и патина!

III

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Пресвятая Богородица, спаси нас, — в Иоанновском монастыре отзванивали к вечерне.

Я перешел на ту сторону и повернул на толкучий Большой проспект.

Иду, всем сторонюсь, — все равно. И вижу, впереди меня какой-то и с ним девочка, за руку ее ведет, И стал я всматриваться, и что-то знакомое показалось мне.

Одет он был плоховато, — сгорбленный, и еще горбился, кашляя, а кашлял так, привычно, — хронический бронхит, подумал я. Но где же это я видел его? И все припоминаю и не могу вспомнить. Служит он? Или грех какой вышел, ведь, таких уличить дело очень простое. А может, и ничего не было, мало ли, и без такого на улице очутишься... Одно скажу, когда бедность задавит, сколько тебе соблазнов, и не понять никогда имущим и только они одни не простят никогда. А куда он идет? И девочка с ним? Мать захворала? Матери что-нибудь купить надо? Может, попросила она, знаете, как в болезни бывает, лимона хочется, вот и пошли...

Он нагнулся, что-то говорит девочке.

— Послушайте! — кто-то окликнул.

Я обернулся: какая-то женщина не молодая уж, просто одетая, так семейные ходят, у которых заботы и много всякого домашнего, а лицо открытое — русское.

— Послушайте! — она помахала рукой. И тот, знакомый, тоже обернулся.

— Послушайте, что я вам хочу сказать, — это она к нему, не мне, — я вашей девочке пальто дам.

333

Тут только я заметил, в чем была эта девочка: пальтецо па ней плюшевое лоснилось, словно под утюгом, выжженное, и лишь по краям лысины чуть-чуть еще лиловое.

— Я тут близко на Полозовой живу, — сказала та женщина.

Знакомый мой поклонился: он готов сейчас же идти на Полозову.

И я увидел в глазах у той женщины, — ее глаза были полны слез.

И мы стояли вчетвером и не двигались с места.

Я хотел ей сказать, ну что-нибудь такое за всех, за все... да так и пошел... Назад — домой, на Каменоостровский.

Смеркалось, фонари зажигались редкие между темных пустых фонарей.

И я не шел, а будто летел в густом воздухе, не попирая земли.

И в сумерках видел я, никого не пропуская, каждого в отдельности от первого до последнего, я отличал каждого, и во всяком, свое и разное, свое горе, свою беду, свое несчастие, от первого до последнего, я видел, чего раньше никак не мог заметить, и вот открылось в сумерках, в свете, наливавшемся в густом воздухе, в свете, поднявшем меня от земли.

1916 г.


А.М. Ремизов. Среди мурья и неурядицы. Свет нерукотворенный // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 3. С. 330—334.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)