7.
Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.
И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты — вечное причалище, вековое приголубище — жизнь моя, ад и рай мой.
Мастер Семен Митрофанович держал под руку осоловевшего Мотю, и отделившаяся от дверей, как стелька, пьяная пара колесом двинулась вниз по улице.
Было светло и ясно от прышущего зеленоватого света.
Богатым жемчугом рядились деревья.
Крепкие ветви скрипели под тяжестью белых драгоценностей.
Гнилое жилье, измученные черные окна, продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.
Мастер изливал Моте свою рассолодевшую душу:
— Полюбила меня эта самая дама. Хочешь, говорит, Сеня, денег, все — мое, говорит, располагай, как знаешь. Хорошо. Справил на Троицу я светленькую пару мордоре, закатился в парк. Вместе и снялись <на> карточку. А у самого вертит в голове: забудешь, злодейка. Нет, письмо за письмом, души не чает. Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну. И поеду. Не омег я, невольник какой, водить за нос себя не позволю, тоже хозяйка, — плеха! Хочешь, говорит, тысячу, хе! а подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей Богу: Сеня, говорит,
если тебе наскучит в этих странах, палестинах, опостылит или просто так... — мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказывалось, — черт, стерьва, хряпка! — грозил вгорячах, бросил искать, махнул рукой, — Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого...
— Я испытал жизнь, — выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, — я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе...
— Хи!
— Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит...
— Ну и дурак.
— Доктор говорит...
— Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!
— Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь...
— Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!
Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.
— Сукин сын — сукин сын... — цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.
Пополз.
Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.
— Тетеря, плешняк, нюхало!
Мотя не сопротивлялся.
— Сукин сын... — цедил он сквозь зубы.
Пошли молча.
Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.
Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:
— Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с
ним малую толику. Для поправления женился, — говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.
— Я испытал жизнь, — перебил было Мотя.
Наткнулись на городового.
— Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? — задрал мастер.
Городовой спросонья схватился за селедку, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.
— Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! — собачье!
— Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, — захлюпал Мотя.
— Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? — не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!
И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.
Вдруг заслабел:
Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?
— Я... я хочу, — сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.
Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.
Благо дом не за горами.
Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.
Морило.
Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.
— Иван, — куражился мастер, — крестись и целуй меня в пятку!
Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.
— Иван, крестись и целуй меня в пятку! — повторил мастер.
Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.
* * *
Храпел Мотя, храпел мастер.
Работали носы, что твоя машина.
На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи.
Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, — так делают большие и старшие, так и ты должен.
Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.
А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.
Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?
А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:
— Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной... дам тогда уж настоящего!