IV
ПО РАТНЫМ МУКАМ
На Дмитров день пришел и мой черед.
Отдал я писарю синий билет и перестал быть: был человек, стал ратник.
Говорил мне Терентий Ермолаич, полотерный мастер: «взять нас не возьмут, а только измучают». Старый солдат — удушливые газы разрабатывал.
Так оно и вышло.
С утра я являлся в казармы и ждал.
— Приходи завтра! — не глядя, за делами, огрызался писарь.
— Подожди на дворе! — отмахивался еще более занятой, весь осиневший от синих билетов, которые принимал изо дня в день без счета.
Терпеливо я ждал на дворе. Выходила перекличка, но меня не выкликали, и я шел домой, чтобы на следующее утро снова идти в казармы и ждать терпеливо.
— Приходи завтра!
— Подожди на дворе!
Так изо дня в день.
И чем дальше, тем злее становился писарь — надоест ведь одно и то же! — а я нетерпеливее: или забыли меня?
Еще чего захотел: забыли? Не забыли. Не один я, нас много таких — синих.
И вот дождались: выкликнули, построили и повели.
Толклись в «околодке» у доктора.
Тут всякие килы показывали и язвы, и жилы синие.
Какой-то старик — по документам сорокалетний — растерянно обращался ко всякому:
— У меня, — повторял он, — хроническая гонорея, воспаление пузыря.
И так жалобно морщился, по этим его морщинкам больным видно было, какая это боль его каменная.
А другой показывал сюда — на сердце: не жила, так не увидишь.
Сидели на корточках костлявые и опухшие с градусниками. Одетые и полураздетые стояли в очереди.
Доктор много не разговаривал, ставил статью: такая-то статья и следующий. В «околодке» не задерживали.
И те, кто раздевался, живо оделись.
Уж без строя, разбереженных и встряхнутых, повели назад во двор.
И опять перекличка.
И опять:
— Приходи завтра!
А назавтра:
— Подожди на дворе!
Совсем изморелых водили в Присутствие.
— Чего вы, ребята, скучно идете, гряньте-ка песню! — трунили конвойные.
А ни у кого духа не хватало, шли молча.
— «Три деревни — два села!» — не унимался, зубоскалил конвойный.
Шли по Гороховой, потом повернули по Садовой кто с килой, кто с жилой, а кто — так не покажешь. И тот старик семенил, повторяя свое жалко о пузыре.
В Присутствии велено было всем раздеться, все равно, с килой или с глазом.
Сидели в куче пришибленные в испарине, — так души перед Творцом жизни и смерти ждут своей участи. И было неловко выходить к столу, где в чистых мундирах зорко тебя осматривали и, судя, перешептывались.
Одних назначали на «испытание», других принимали.
И те, кто был принят, шли из Присутствия на «сборный пункт».
А те, кто подлежал еще испытанию, должны были начать все сначала: по утрам являться в казармы на перекличку и терпеливо ждать, когда выкликнут, чтобы с партией таких же идти под конвоем в госпиталь.
Эти ожидания на казарменном дворе, хождения на осмотр и осмотр открыли и передо мной щелку, и я заглянул в самое нутро войны, я почувствовал ее не ту, о которой песни поют — «звезда сердца»! — какая насмешка! — а то ее сверло, о котором никакого склада не сложишь и никакой сказки не скажешь.
И душа моя отшатнулась.
«Звезда сердца»! — какая насмешка! Ведь вся наша жизнь есть только разубранное и разукрашенное подкапывание и подсиживание соседа, только отравление и подтачивание века ближнего — убийство скрытое; а война, это уж убийство откровенное и ничем не прикрытое. И если для мирного убийства, для лицемерного жития мирского, прежде всего надо ум и ловкость, для войны прежде всего мясо здоровое, крепкое и зоркое, мясо-машину.
И вот с разных концов Петербурга согнали нас разных по жизни и по душе, и по духу, чтобы отобрать годных и отбросить дрянь.
Дрянь, к которой принадлежал и я, были самые несчастные: мы ни к чему были и просто не имели смысла быть на белом свете, и с нами не считались.
Толкаясь днями на казарменном дворе в ожидании переклички, я смотрел на годных — настоящих, которые уходили на «сборный пункт», а оттуда на муштровку в казармы, чтобы, наловчившись нужным приемам, идти убивать. И среди бородатых сверстников моих я заметил о ту пору — в третий год войны, — что о России, которую защищать от врагов и собрали нас всех, и годных и негодных, о России не было речи, а было одно:
— Все равно, скоро войне конец.
И эта мысль о скором конце, — даже срок ставили: весна! — примиряла людей моего возраста, семейных и уж тронутых нелегкой мирной жизнью, озабоченных, с их трудной участью.
— Войне скоро конец.