X
СУД НЕПОСУЖАЕМЫЙ
Та душевная легкота, какую чувствовал я, когда вдруг увидел звезды над Невой, канула в душе, и пасмурное утро февральское замутило всякий звездный свет.
На душе туманно, а великопостный благовест внятен даже и за двойной рамой.
Толпы, собравшиеся вчера на Невском, безликие рты — пасть, которую надо было заткнуть куском хлеба, пока что молчаливые, вышли и сегодня, выйдут и завтра. И стреляй, не стреляй — накормить голодного надо, голодную собаку и ту жалко, а тут душа человеческая, и еще потому надо, ведь, голодный, что бешеный.
Молчаливые толпы — голодные рты собрались от застав и с трактов к петербургским мостам.
Сосед Пришвин хлеба не принес.
Что-то будет!? — Гадали. Что будет, чем кончится?
Сосед Пришвин с пятницы засел за «Французскую революцию». Все говорили о революции.
Туманно было на душе.
Я продолжал писать старинную повесть о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском, мне хотелось непременно
кончить к какому-то сроку, и я боялся, что не успею.
Туманно было на душе, и внятно: я прислушивался, точно ждал чего-то.
*
В субботу до всенощной приезжал с Охты Иван Николаевич Пантелеев, спутник наш на старые могилы в Рим — в канун войны привелось побывать в Риме, и память о нем неизбывна.
— На Охте пристава укокошили!
Иван Николаевич молодой, здоровый, — поглядишь на него, сам помолодеешь, и как стал он рассказывать о своей Охте, показалось тогда, так вот и распахнется дверь и выпустят всех на волю.
Мечталось о «воле», как о хлебе.
Попили мы чайку с Иваном Николаевичем, вспомянули Рим, старую Аппиеву дорогу, потолковали о войне — пожелали ей скорого конца, пошел я провожать гостя, а кстати, думаю, газету куплю. Попрощались, вышел я на Средний проспект и хоть бы один газетчик, пустынно, и трамваи без огоньков один за другим — в парк.
И нестрашным показался мне патруль: шли солдаты, нос в землю, тяжело.
А неужто и вправду, вот так и распахнется дверь?
Мечталось о «воле», как о хлебе.
*
В воскресенье выдался ясный день с морозцем.
И было «знамение» над Петербургом: явились на небе четыре багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо, и по поясу против багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над радугой венец.
Я прошел до Казанского собора, а с улиц вылезали и ползли мне навстречу — лица необычные: перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки, — это ли обида выползала из своих скрытий, углов и норей — сползались придушенные и придавленные — обида выходила со своей горечью творить суд непосужаемый.
Вечером пугали водой: вода станет, а на Неву не дадут с ведром ходить. Большое было смятение по дому.
А у меня на душе, как туман.
До поздней ночи писал я старинную повесть, и лег с думою о грядущих грозных днях. И приснилось мне:
— — надел я, как маску, картину Гончаровой «Ангел, страж Софии цареградской» и синюю, расшитую шелками, китайскую кофту на красном шелку, поднял суконный черный воротник и пополз на четвереньках. Слышу, говорят: «Потушите огонь!»
И несколько раз повторяет: «Потушите огонь!» А я и в маске, но мне все видно: освещенная комната — очень светло, а электричество не горит. Стучат. Хочу зажечь, кручу выключатель. Нет, не горит.
И очутился я в лодке. Море. Синее китайской кофты. И солнце. Больно смотреть. Лодка летит. Слышу:
«Я буду сеять по небесному полю!» Я посмотрел через глаза свои назад: там облака — облака ползут, как те на Невском, перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки.
«Как же я буду, — говорю, — сеять по небесному
полю?»
Лодка летит.
И впереди, куда летит моя лодка — грозовая туча. Туча растет — ползут облака. Вот завились и, вливая в пучину великий вал — «Душу вы мою размозжили!» — погасили свет.
*
Поутру в понедельник приходит Терентий Ермолаич, полотерный мастер, по счету получить.
— Ну, что, — говорю, — как на Невском?
А он смотрит весело и шинель его солдатская расстегнута.
— Войне конец.
Не знаю, такой хмурый, выпрямился.
Рассказал он мне, как вчерашний день у Знаменской
солдат один из волынского полка стрельнул, «да в свою бабу и угодил».
— Спохватился дурак, да поздно. Заплакал. Тут все и повернули ружья да в городовых. Какая же война? Все продано.
По обеде вышел я на волю — чего там на воле?
А там земля шаталась.
И вековая стена вот-вот рухнет.
Пробрался я к Семеновскому мосту и повернул на Фонтанку к «князю обезьяньему» М. М. Исаеву. Посидел немного и домой. Выхожу из ворот.
— Матушки, горит! — закричала старуха, шла она шаталась с своим шитым мешком, чиновница.
— Что горит?
«Окружный горит!» Посмотрел я вверх, а там дым — длинный — идет — и идет —
— Окружный горит и Комендантское! — сказал студент.
— Потушите огонь! — слышу.
— Предварилка горит! — крикнула барышня, раскрасневшаяся, бежит она по Фонтанке к Литейному.
Петербург горел — горели черные гнезда: суд, война и неволя.
Земля шаталась.
В седьмом часу зажег я лампу, присел к столу повесть оканчивать о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском и вдруг слышу, точно ребятишки что-то перекатывают — шарики? И вот опять — шарики катятся! Открыл я форточку. И понял: не ребятишки, это у нас стреляли на Васильевском Острове.
И туман, заволокший мне душу, рассеялся, точно эти звуки были утренним светом, а сердце, вздрогнув, робко дрожало.
И всю ночь я слушал.
Будто летел — с волною в грозу.