КЛАД
Эка, куда его занесло! Ищи среди бела дня на Набережной в Париже —
нарочно не придумаешь!
Клады кладутся с зароком — и первое дело: знать зарок.
А зарок зароку рознь: один зарок — на голову человечью, другой — на сорок голов воробьиных, третий — на «отчу», а бывает — на матерное слово:
выругайся — и клад покажется, а без того всю жизнь ходи вокруг
и — ничего!
Клад в Париже лежал с зароком на матерное слово.
Вот и подумайте!
Ведь это на Москва-реке с таким зароком — да тот же, ну... Пильняк давно бы его, походя, забрал, а тут — в Париже —
Ведь население еще не просвещено! и не только мысленно, а и громко не употребляют таких слов!
Да и из русских заезжих, ну, скажите, кто из литературного круга разумеет? Возьмите для примера самого Милюкова или Фондаминского с Авксентьевым, ну нарочно при всех попробуйте проэкзаменовать!
Да им самое ходовое из этого словаря коломенского, что тому же Пильняку по-английски.
Да, трудно придумать что-нибудь более несообразное
и более замысловатое, как такой зарок — в Париже!
*
Купил Поляков соломенную шляпу. У Делиона купил на Сен-Жермене. Надел — крепко. Идет — посвистывает. (В Европе все посвистывают, у нас — не полагается!)
Дни яркие — солнцем проняло — прёт.
А у него с глазами чего-то:
и не двоится, а муть,
зажмурится, потрет — пятно —
ультрафиолетовое.
Шел Поляков по Набережной к книжным ларькам:
не найдется ли какой книжки оккультной?
Сколько хотите! — и оккультной и по терапии.
Остановился. Прицелился — книга к книге, всякие —
Но только что за корешок тронул, откуда ни возьмись ветер — как дунет:
шляпу-то и сорвало,
вскрутнуло!
и — в Сену.
Тут Поляков не удержался: досадно — новенькая ведь! у Дел иона! — да как матнёт —
И кто бы подумал:
Поляков жизни благочестивой —
Поляков-Литовцев!
прошлым летом вместе на гору Андекс подымались (это вроде как наша Лавра монастырь) и с Элиасбергом, и какие уж там слова, он и песен-то не поет... Постойте! у Шестова — рисовал Шестова Борис Григорьев, зашел Поляков посмотреть — это Борис Григорьев! Или и в самом деле прав Шкловский: уши даны человеку не для того, чтобы все слушать, а чтобы хлопать ушами!
Поляков не удержался —
И в ту же самую минуту в глаза его влипли листы — лист за листом — расписанные, как нарезанные, с усиками, закорючками —
а это клад вышел!
Тронул: бумага старая, а живет. И ничего сразу не разберешь — чего это? — а наше — русское.
— Сколько? — спросил Поляков по-французски.
И не торгуясь, заплатил мелочь —
продавец-то и сам ничего не понимает, откуда?
Забрал Поляков связку и домой.
А какая была шляпа — соломенная! — Делион!
*
Как ехали из России, взяли мы с собой земли — так с переточку в костяной коробке —
русская земля!
Был я всем и стал ничем, как и всякий тут русский без России.
А земля — это и память и крепь.
Жили мы у Делион на Кирхштрассе. Только что начали обживаться: подвесил я над столом паука, открыл «Обезьянью палату» и за работу.
Русскому человеку тут, в Германии, большое ученье: начинай с аза и долби, как школьник —
книг, каких хочешь, — ведь нет такого вопроса, над которым бы не потрудился немец! — и вокруг работа кипит: слышали вы, как проходит поезд, как он дышит, так тут работа.
Ноябрь — там в России первопуток, а здесь дождище, самая осень и только клён стоит перед окногл зеленый.
В субботу приходили дети — в «Обезьяньей палате» им вольготно: ведь для них все в ней живое от пряника «Micheli» до черного Унтергрундика, такого косматого духа, который по подземной дороге — от Wilhelmplatz до Wittenbergplatz — ночью один катается, винтики проверяет.
Приходила Ира, — играли в медведи.
Приходил Гиви, персидский мальчик, разговаривал с ним по-грузински — дети на всех языках понимают! И Леночка: ей все кошечку хочется, медведей не надо — медведей она не боится, сама пугает.
Приходила Женя: я ей «книжку писал», она мне домики рисовала.
Потом Гржебинские дети и Юра — «паука смотреть».
И Андрей Белый —
я ему про сон, что мне снилось сегодня, как ходили мы с ним по дорогам, потом входим в комнату, а там лежит на постели — большущая черная, как унтергрундик черный, ворона, а брюшко и лапки лягушиные. И не то она спит, не то так отдыхает. И Андрей Белый будто сказал, что эта ворона — вороляг — это я. Вот, говорю, никогда-то я не думал, что я —
И еще звонок — Поляков-Литовцев.
Знал я Полякова еще по Петербургу — у Вячеслава Иванова на «башне», много тому прошло! Всё с театром, какое уж благочестие, а тут гляжу — и леп и благообразен (портрет Сорина в «Жар-Птице» видели? — живой!)
— В Обезьянью палату?
— Послом обезьяньим из Парижа, — смеется, — а это хабар обезьяний (Affenbestechung).
И подает сверток.
Признаюсь, подумал на сигары —
либо, думаю, кофе!
Такое было постановление обезвелволпала, чтобы все обезьяньи кавалеры несли всякий по силе в обезьянью палату: кофе (настоящий), сигареты, папиросы, табак и бумагу — канцеляристу «хабар обезьяний».
А развернул — рукописи.
«Ну, — думаю, — есть у нас русская земля, а вот и наша старина рукописная: еще крепче будет крепь!»
— Откуда?
— Купил я соломенную шляпу. У Дел иона купил на Сен-Жермене. Надел — крепко. Иду — посвистываю. (В Европе все посвистывают!)
И рассказал Поляков все по порядку до самого того места, как ветром унесло у него шляпу и как с досады выругался он последними словами, — «новенькая ведь, соломенная, Делион!» — и как в ту же минуту вдруг увидел среди книг и эти рукописи.
— Ничего не понимаю! Что-то о построении Петергофа, а имена: Савинков, Милюков, Бурцев, Шатилов, Аничков, Лукьянов, Путилов, Карташов, Бронштейн и несколько писем не то Алексею Максимовичу, не то Алексею Михайловичу? Ничего не понимаю!
Тут дети стали прощаться и с ними Андрей Белый — домой пора.
Выкрасил я им рожицы на прощанье в разные краски: кого в красную, кого в синюю, кого в зеленую.
Простились они с моим Feuermännchen’oм — нос у него колбаской розовый, колпачок на голове черный, а сам озабоченный:
еще бы, зима идет, надо тепло беречь!
И долго — к великому моему страху — шумели в прихожей и на лестнице.
Проводил я детей, за посла взялся Полякова.
Сварил я ему кофе — по особому рецепту А. М. Поляковой! — в карлсбадском кофейнике: носик с пробкой, чтобы кофейный дух беречь.
И стало послу жарко —
как там у ларьков книжных на Набережной весною жарко, пошел посол о Париже рассказывать:
как был у старейшего кавалера обезвелволпала у Льва Шестова, о его новой книге о Паскале «Маковка мысли» и как его рисовал Борис Григорьев.
Прокуковала кукушка девять кукуков.
Заторопился посол:
некогда! — пишет он повесть, по листу отхватывает в сутки!
Пошел выпускать его за дверь.
— Спасибо! спасибо! — забывшись, громко крикнул вдогонку.
И уж тихонько — совсем неслышно — вернулся в комнату:
там рукописи — крепь крепкая, как земля.
*
Пять дней, не разгибаясь, сидел я над рукописями — клад разбирал.
В трудных местах, где очень уж хитро и стерто, помогала С. П.
68 документов — 1701, 1719 — 1725 и 1732 гг. — Петр (1682 — 1689 — 1725), Екатерина (1725 — 1727), Анна Иоановна (1730 — 1740), не хватает Петра II (1727 — 1730) — или ветром со шляпой унесло? 97 имен — мастера, вельможи, комисары, а действуют в Петербурге, в Петергофе, в Стрельне, в Красном.
Вот какой кирпич!
Всё переписал (трижды переписал!) — букву за буквой, строчку за строчкой. Переговорил каждое слово — слово за словом — ведь писали, как говорили! Я как прошелся по годам — от года к году.
Подклеил, склеил, переплел — разными золотыми и серебряными бумажками, разноцветными, как камушками, покрыл переплет.
(Иван Пуни за эту работу мне картинку свою подарил — «революция»).
Поедем в Россию, это будет первый наш дар России —
клад.