КРЮК
Крюк, на котором лампу вешают, вешаются, и которым крюком зацепив крючник тяжести неохватные тащит, крюк-опора — die Krücke — слово немецкое и очень-то нос задирать нечего!
Есть одно русское литературное большое гнездо — Петербург-Москва. И от этого большого гнезда по всей по России — от океана до гор и от гор до моря и от моря до пустыни и от пустыни до других гор — малые гнезда.
И в жесточайшие годы — в войну всесветную и замутение, в раззор и падаль, не погибли, заяились гнезда.
Русские писатели, живущие в России при всей тяготе житейской — пусть не завидуют покинувшим вольно или невольно Россию, не зарятся на нашу нищету и безродство! — русские писатели большого гнезда и малых уж одним своим хоть бы летописным бытием всегда с яйцом: готовы.
Великое б было дело пропустить писателей по заграницам — живи как знаешь! — и в научение полезно: крюк-то наш слово немецкое! — и для души: о России подумай, о своей единственной опоре «стихии русской», без которой про-пасть! — да и для глаза не мешает: от отчаяния сколько за́ри — — — на нищету и безродство.
На всей земле писателям и художникам жить — не мед пить; тяжко, непосильно до отчаяния в России в гнездах, а тут — русский писатель, оставивший Россию вольно или невольно, уж одним своим уходом вольным или невольным несет на себе проклятие изгнания — наскачешься, заголя зад!
Писатель не философ, это философ, как балерина, музыкант и художник, — планетчик, его куда хочешь ткни,
везде ему дом от океана до океана и от пупа ледяного до пупа ледяного.
Жил в Петербурге философ, великий книжник Столпнер, друг Розанова и Льва Шестова — Шестов в Париже, В. В. Розанов у Троицы-Сергия под Москвою на кладбище, где-то Столпнер теперь, горемычный! — а как и чем жил, неизвестно, одно знали — выпытал! — в праздничный день сползал он в какую филиппову булочную и там шасть на жаворонки, только и была страсть эта — жаворонки, плюшков поесть.
Столпнеру — жаворонок, б. сибирскому атаману Шишкову — рябиновка, этнографу и космографу М. М. Пришвину — ружье на уток, уточницу, а спутнику его археологу И. А. Рязановскому — автограф (пишут из Праги, проехали приятели через Берлин к другу своего детства к инженеру Я. С. Шрейберу в Женеву подкормиться!) одному — Schlagsahne — другому — Mokka, Микитову — лес да пиво, Андрею Белому — цитронаж, а Ященке — не могу не упомянуть профессора доктора международного права — Ященке — die Sache an und für sich! — ему ничего не нужно.
Русскому писателю да еще в такую пору — столпотворенную — без России никак невозможно.
И, потому, что просто любопытно; Уэллс — хитрец-англичанин! — не зря же из бифштексного Лондона в дурандовое Большое гнездо наше на адову страсть потащился за семь верст киселя хлебать.
И потому, что только русский писатель, не гость, а свой оголтелый, пройдя весь крестный путь новой жизни (а ведь в мир идет новая жизнь!) сохранит ее огненную душу в слове, а то — мелочь, конечно, и притом же гость желанный — тоже иностранец спичками нашими восторгнулся, а мы их, спички-то, и в глаза не видали, а больше какие попадались пайковые: чиркнешь — и ничего! — безголовки;
и еще потому, что пройди ты всю землю с края на край, нигде на всем свете так не пламенна мечта о воле, как только в России;
а что такое эта мечта, воля и как и где — знаю, без нее кисль и тряпка, да не умею я по-настоящему! — про
это Лев Шестов, собравший из веков всю мудрость мудрецов и разумнейших благодетелей человечества, мудрость безумцев, и сам не без того (свихнулся!), Лев Шестов в книге своей «Странствования по душам» и все расскажет да не просто — с фугой, одно скажу: мечта эта, воля — не Schlagsahne, и не Mokka... у каторжника, а того лучше Лазаря четверодневного, коль порасспрашивать стать — — —
*
Русское литературное большое гнездо и малые гнезда живы, живут и яятся.
Началось с 1920 года, когда в оледенелом гнезде в голод и темь пришла весна — какая! — не забыть!
Стали о ту пору жениться — недалеко ходить, у Назарыча, уполномоченного нашего комбеда, брат женился, — завелись женихи и невесты, и писатели поставили станок.
И к следующей весне Дом Искусств и Дом Литераторов огласился новыми молодыми птичьими голосами, — и эту весну не забыть.
Самый изобразительный и охватистый — большак — Б. А. Пильняк (Wogau), он и старше всех, уж книгу издал, сидит в Коломне под; Москвой у Николы-на-Посадьях, корову купил. На Пасху снялся в Петербург — А. М. Горький вывез! — привез роман «Голый год» и повесть «Ивана-да-Марью».
В Петербурге Серапионовы братья кучатся: М. М. Зощенко, Н. Н. Никитин, М. Л. Слонимский, К. А. Федин, Вс. Иванов, Л. Н. Лунц, И. А. Груздев, Вл. С. Познер. Братья младше Пильняка — у Пильняка и дочка растет Наташа и сын Андрей и еще ожидается — и написали они не столько: кто по два, кто по три рассказа, но всякий по-своему, во что горазд.
Самый из всех хитрящий — у него и мордочка остренькая — Лунц, и никто так не подцепит тупь, глупь и несообразицу: «Исходящая № 3749» — вот его рассказ. И тих, и скромен, только что на шоколад падок, Слонимский, а рассказ его — сущий разбойный. Оба на Гофмане верхом покатались.
«Сад» Федина — рассказ подгородний: нежности посолонной, а тема нынешняя.
У Зощенки — запад — польское нашествие, у Пильняка — юго-восток — страх Деникинский.
От словных слов — Никитин: его «Кол», «Подвал», «Ангел Аввадон» — низ слов.
И до чего это странно — какие общие семена! — Никитин, бегая и ноши нося по Петербургу, рассказывает в своем «Коле» про то же, про что Неверов, в Самаре безвыездно, в своей комедии «Смех и горе» —
поп — пирог, извините, с яйцами! — и уездком самохотчик — нам звуков не надо!
Наше доморощенное — несуразное! — и никаким ты его колом не выбьешь и крестом не взять, ни дубьем, ни чекачисткой.
А. С. Неверов (Скобелев) учитель самарский в больших трудах семейных. Из пьес — агитдрам ударных и трафильных-агитных, поступавших в Т. Е. О. и в П. Т. О., «Бабы» его — пьеса исключительная.
И опять: Неверов в Самаре «Баб», что Вяч. Шишков в петербургском «отеле» свой «Вихрь», даже до именно: безмужья деревня в войну.
Неверов — в Самарском малом гнезде и там же зимовал Н. Г. Виноградов — большак — автор хоровой трагедии о Петре.
Из московского гнезда, к петербургскому всех ближе М. И. Волков: его рассказы в «Горне» и «Кузнице» крепки земляною крепью народного слова.
Там же: Н. С. Ашукин, А. С. Яковлев, А. Я. Аросев, Б. Л. Пастернак, А. Б. Кусиков, С. А. Есенин.
Как свой к большому гнезду И. Соколов-Микитов: «Засупоня» и нынче на Неве чуток.
Что ж это, какое имя у молодой поросли русской под огненный буй и шум?
Слышу — — Гофмана — Гоголя — Достоевского — — — А. Белого — — словарь — слово —
слово — исток письма
матерьял — Россия
современность
1918—1920
*
За эти годы сложилась Россия — свое житье-бытье.
По городам люди разделились на сословия: бедняков, нищих и раздетых, и в эту беднищголь вгнездился мародер — и благодетель и петля.
Удостоверения и ордера, слистившись, поднялись Татлиновским памятником III-му Интернационалу и завращались по-минутно, по-денно и по-годно, видимо всем. Сам Горностаев, московский столбцеписец, залюбовался б из тишайшего века и одному бы попенял, что хорошо — замысловато, да писано не узорно, не гусиным пером, ж...
А какие страхи! — и тот дубинный Петров, вздыбивший Россию, и скажу, тот крестный, перевернувший язычную Русь, когда крестом сгоняли русский народ по рекам креститься.
Двоеверие, крывук и кувырк.
Сторожба, расчет и масляничная гуль Ивана Осипова — Ваньки Каина, вора московского и сыщика.
Подслух-подглядь-ябеда-донос.
Желанность и простота.
И воля — да не голубой краешек неба «Мертвого дома», а та — та щелинка из рва львиного —
И какой хор — соборное большое действо — коллективное действие масс.
У Еф. А. Вершинина, балт-мора, в «Несостоявшемся собрании» все стоит на хоре — вся пьеса, и у Пильняка в его повести именно звучны эти хоры: «Съезд волсоветов» слышен, как Пильняков же петух, на три уезда.
Это Россия, отгороженная от всего мира, Россия, изгорающая в мечте о воле, слышна на весь свет.
А какие слова — — — да не обрубки декретные, ни пша и ни вша, а из-под корня, только дремавшие и вот огнем пробужденные в сердце народном.
*
Весна 1920 года, взбудоражившая замерзшие гнезда — в ночь под Пасху в Петербурге вдруг подул ветер — не надыхнешься, не надышишься! — зеленый семенной вей — весна всех перемутила.
И старик — мой сверстник — Е. И. Замятин и Вяч. Я. Шишков — задатки еще имеются! —
прощупались
Е. И. Замятин «изуграф» — резчик слова — смиренный епископ обезьянский Замутий, в мире князь обезьяний Евг. Замятин и без кофеину взялся за сказки, рассказы, повести — и успел. И Шишков, князь сибирский и бежецкий (обезьяний) — пьесу за пьесой со своим непременным комедийным пастушонком, а также память сибирскую — шаманскую повест ь.
И там в дремучих дорогобужских лесах тоже такой же «князь и полномочный резидент заяшного ведомства» Пришвин М. М., там на Дорогобужской Ямщине, покусанный волками, вышел с ружьем на тетеревиный ток, заслушался и вдруг как увидел зарю, да как дунул дых в него семенной, и заросшая конским волосом рожа его засветилась — заря! — а сердце тетеревино затоковало.
Пришвинский «Базар» — хоровая пьеса —
Озарила заря Московский Кремль, алокрылая ударила она в синь-синюю оконницу — летели от кабилов из Африки пришвинские птицы над Кремлем — распахнуло окно — — и из пропада мурлатое глянуло в зарю кудло, потянул Аросев ноздрей, эна, весенняя рынь! — и эти птицы и эта заря пробудили память — страду о пламенном годе.
В ту весну и мертвый воскрес бы!
Сколько стихов: хор поэтов И. Садофьева и хор Гумилева и сам Гумилев — «искусственный бродит журавь» —
— не пощадили — а ведь, это ж что певчую птицу! — расстреляли: «нам звуков не надо!» — у! несчастное!
и одиночки: М. М. Шкапская, Н. А. Павлович, А. Д. Радлова, Н. А. Шкловская, Вл. В. Гиппиус, Вл. А. Пяст, Вл. Ходасевич, А. И. Тиняков, Вс. А. Рождественский, С. Нельдихен — —
и совсем еще перворосток мой обезьяненок, обезьянко, б. царь ежиный Анатолий Фролов, служка обезвелволпала, единственный в Петербурге, таскающий в коротеньких штанишках билет на право ношения хвоста.
М. А. Кузмин, одни глаза —
А. А. Ахматова, вербная ветка —
И Kaiser — Dreikaiserbund — Андрей Белый, волхв, волк рождественский —
волки со звездою путешествуют!
ангел небесный, слетевший в наш ров львиный, ну, ему в его голубом шарфе, на ледяном ли пупе, в зеленый ли вей, другие у него дороги и земля другая, Андрей Белый — большущий роман «Эпопея».
Федор Кузьмич Сологуб — —
И я — в чалме и не потому чтоб поступил в турецкую веру, а от болей смертельных, с температурой ниже даже Горнфельда (Аркадий Георгиевич жив! — на Бассейной в трудах и терпении), обескровленный, вдруг заквакал по-лягушачьи — —
*
Я не знаю, слыхали ли вы или кто из вас видел — — —
Идете вы лугом, вьются-рекозят золотые стрекозы, вы наклонились — тише! — в стрекозьем круге на тоненьких ножках, сухой, как сушка, сам согнулся, в лапочках скрипка — или на теплой вечерней заре когда жундят жуки, идите за жунд — в жуковом вьюне мордочку видите — тшь! — скрипочка пилит жуком и в такт хохолят два хохолка —
и в лесу посмотрите, откуда?— пичужки чувырчут — лист, не шелести! — в листьях меж птичек со своей скрипкой, узнали?
Да это Скриплик.
Все его знают — и звери, и птицы, всякий жук зовет —
скриплик
Учит Скриплик на скрипке пению птиц, стрекоз — рекози, жуков — жунду, кузнечиков — стрекоту, а зайчат — мяуку, а лисяток — лаю, а волчат — вою, а медведев — рыку.
В лугах всякая травка ему шелковит, в лесу светит светляк.
Хорошо по весне, когда птицам слетаться на старые гнезда, — идет мордочкой к солнцу, со своей со скрипкой, не забудет, обойдет все гнезда, кочки, норы, берлоги: скоро пойдут у зверья и птиц детки, надо учить.
*
Я не знаю, слыхали ли вы или кто из вас видел —
Учатся звери и птицы и всякий мур и стрекоза, учатся черти, учится и человек.
У кого есть голос, всякий науку проходит, — и не простая это наука: рык-то рыком, а порычи по-медвежьи, пропой ты медвежью песню, попробуй! — по себе скажу, куковать еще кукую, а вот по-стрекозьему никак уж.
В большом гнезде на Москве ходил со скрипочкой Скриплик — Андрей Белый, учил поэтов стиху, в Петербурге Серапионовы братья по азам замятиным долбили — Замятин учил их рассказам и сказам, а стиху учил Гумилев —
— не пощадили, а ведь, это ж что скрипочку у Скриплика исковеркать, Скриплика, человечка лесного! — расстреляли: «нам звуков не надо!» — у! несчастная!
А к которому лешему все звери сходятся и птицы и гады и муравьи и пчелы пение свое попеть и рык рыкать, таким Лешим в большом гнезде петербургском был Алексей Максимович — на Кронверкский к Горькому дорога, что тропа к ключику:
его суд и ряд
над всем гнездом
А от Горького повертывало зверье в другую лешачью нору — стог чертячий — в Обезьянью великую и вольную палату на суд обезьяний.
И видел я не раз в окно, как разбредались по своим гнездам: кто хвостом трубя, а кто впрыг, только шарики бестьячие перекатываются, кто как заяц, кто Мишей, но всяк до мура —
вдохновенно
И вот еще: и не только крюк-основа, а и сама дратва — эта связь и спай — наша сапожная дратва — проволока, провод — Der Draht — тоже немецкое слово и морду пожалуйста не вороти!