Мы все, вся бригада, с удивлением, недоверием, осторожностью и боязнью рассаживались за столы в лагерной столовой — грязные, липкие столы, за которыми
мы обедали всю нашу здешнюю жизнь. Отчего бы столам быть липкими — ведь не суп же здесь проливали, «мимо рта ложку никто не проносил» и не пронес бы, но ложек ведь не было, а пролитый суп был бы собран пальцем в рот и просто долизан.
Было время обеда ночной смены. В ночную смену упрятали нашу бригаду, убрали с чьих-то глаз — если были такие глаза! — в нашей бригаде были самые слабые, самые плохие, самые голодные. Мы были человеческими отбросами, и все же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас тоже шли какие-то жиры, приварок, а самое главное — хлеб, совершенно одинаковый по качеству с хлебом, который получали лучшие бригады, что пока еще сохранили силу и еще дают план на основном производстве — дают золото, золото, золото...
Если уж кормили нас, то в самую последнюю очередь, ночную ли, дневную — все равно.
Сегодня ночью мы тоже пришли в последнюю очередь.
Мы жили в одном бараке, в одной секции. Я кое-кого знал из этих полутрупов — по тюрьме, по транзиткам. Я двигался ежедневно вместе с комками рваных бушлатов, матерчатых ушанок, надеваемых от бани до бани; бурок, стеганных из рваных брюк, обгорелых на кострах, и только памятью узнавал, что среди них и краснолицый татарин Муталов — единственный житель на весь Чимкент, имевший двухэтажный дом под железо, и Ефимов — бывший первый секретарь Чимкентского горкома партии, который в тридцатом ликвидировал Муталова как класс.
Здесь был и Оксман, бывший начальник политотдела дивизии, которого маршал Тимошенко, еще не будучи маршалом, выгнал из своей дивизии как еврея.
Был здесь и Лупилов — помощник верховного прокурора СССР, помощник Вышинского. Жаворонков — машинист Савеловского паровозного депо. Был и бывший начальник НКВД из города Горького, затеявший на транзитке спор с каким-то своим «подопечным»:
— Тебя били? Ну и что? Подписал — значит, враг, путаешь советскую власть, мешаешь нам работать. Из-за таких гадов я и получил пятнадцать лет.
Я вмешался:
— Слушаю тебя и не знаю, что делать — смеяться или плюнуть тебе в рожу...
Разные были люди в этой «доплывающей» бригаде... Был и сектант из секты «Бог знает», а может, секта называлась и иначе — просто это был единственный всегдашний ответ сектанта на все вопросы начальства.
Фамилия сектанта в памяти осталась, конечно, — Дмитриев, — хотя сам сектант никогда на нее не откликался. Руки товарищей, бригадира передвигали Дмитриева, ставили в ряд, вели.
Конвой часто менялся, и почти каждый новый конвоир старался постичь тайну отказа от ответа на грозное: «Обзовисъ!» — при выходе на работу для так называемого труда.
Бригадир кратко разъяснял обстоятельства, и обрадованный конвоир продолжал перекличку.
Сектант надоел всем в бараке. По ночам мы не спали от голода и грелись, грелись около железной печки, обнимали ее руками, ловя уходящее тепло остывающего железа, приближая лицо к железу.
Разумеется, мы загораживали жалкое это тепло от остальных жителей барака, лежащих — как и мы, не спящих от голода, — в дальних углах, затянутых инеем. Оттуда, из этих дальних темных углов, затянутых инеем, выскакивал кто-нибудь, имеющий право на крик, а то и право на побои, и отгонял от печки голодных работяг руганью и пинками.
У печки можно было стоять и легально подсушивать хлеб, но у кого был хлеб, чтобы его подсушивать... И сколько часов можно подсушивать ломтик хлеба?
Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта — за песни, за гимны, за псалмы...
Все мы молчали, обнимая печку. Сектант пел, пел хриплым остуженным голосом — негромко, но пел какие-то гимны, псалмы, стихи. Песни были бесконечны.
Я работал в паре с сектантом. Остальные жители секции на время работы отдыхали от пения гимнов и псалмов, отдыхали от сектанта, а я и этого облегчения не имел.
— Помолчи!
— Я бы умер давно, если бы не песни. Ушел бы — в мороз. Нет сил. Если бы чуть больше сил. Я не прошу бога о смерти. Он все видит сам.
Были в бригаде и еще какие-то люди, закутанные в тряпье, одинаково грязью и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?
Мы сидели в столовой, не понимая, почему нас не кормят, чего ждут? Что за новость объявят? Для нас новость может быть только хорошей. Есть такой рубеж, когда все, что ни случается с человеком, — к счастью. Новость может быть только хорошей. Это все понимали, телом своим понимали, не мозгом.
Открылась дверца окна раздачи изнутри, и нам стали носить в мисках суп — горячий! Кашу — теплую! И кисель — третье блюдо — почти холодный! Каждому дали ложку, и бригадир предупредил, что ложку надо вернуть. Конечно, мы вернем ложки. Зачем нам ложка? На табак променять в другом бараке? Конечно, мы вернем ложки. Зачем нам ложки? Мы давно привыкли есть через борт. Зачем нам ложка? То, что останется на дне, можно пальцем подтолкнуть к борту, к выходу...
Думать тут было нечего — перед нами стояла еда, пища. Нам раздали в руки хлеб — по двухсотке.
— Хлеба только по пайке, — торжественно объявил бригадир, — а остального от пуза.
И мы ели от пуза. Всякий суп делится на две части: гущину и юшку. От пуза нам давали юшку. Зато второе блюдо, каша, было и вовсе без обмана. Третье блюдо — чуть теплая вода с легким привкусом крахмала и едва уловимым следом растворенного сахара. Это был кисель.
Арестантские желудки вовсе не огрублены, их вкусовые способности отнюдь не притуплены голодом и грубой пищей. Напротив, вкусовая чувствительность голодного арестантского желудка необычайна. Качественная реакция в арестантском желудке не уступает по своей тонкости любой физической лаборатории любой страны второй половины двадцатого века.
Любой вольный желудок не обнаружил бы присутствия сахара в том киселе, который мы ели, вернее, пили этой колымской ночью на прииске «Партизан».
А нам кисель казался сладким, отменно сладким, казался чудом, и каждый вспоминал, что сахар еще есть на белом свете и даже попадает в арестантский котел. Что за волшебник...
Волшебник был недалеко. Мы разглядели его после первого блюда второго обеда.
— Хлеба только по пайке, — сказал бригадир, — остального от пуза. — И поглядел на волшебника.
— Да-да, — сказал волшебник.
Это был маленький, чистенький, черненький, чисто вымытый человечек с не отмороженным еще лицом.
Наши начальники, наши смотрители, десятники, прорабы, начальники лагерей, конвоиры — все уже попробовали Колымы, и на каждом, на каждом лице Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!
На розовом лице чистенького черного человечка не было еще ни одного пятна, не было клейма.
Это был новый старший воспитатель нашего лагеря, только что приехавший с материка. Старший воспитатель проводил опыт.
Воспитатель договорился с начальником, настоял, чтобы колымский обычай был нарушен: остатки супа и каши ежедневно по давней, столетней, а то и тысячелетней традиции уносили всегда с кухни в барак блатарей, когда «со дна погуще», и раздавали в бараках лучших бригад — чтобы поддержать не наиболее, а наименее голодные бригады, чтобы все обратить на план, все превратить в золото — души, тела всех начальников, конвоиров и заключенных.
Те бригады — и блатари тоже — уже приучились, привыкли рассчитывать на эти остатки. Стало быть — и нравственный ущерб.
Но новый воспитатель не согласился с обычаем, настоял на том, чтобы раздать остатки пищи самым слабым, самым голодным, — у них, дескать, и совесть проснется.
— Вместо совести у них рог вырос, — пытался вмешаться десятник, но воспитатель был тверд и получил разрешение на эксперимент.
Для опыта была выбрана самая голодная, наша бригада.
— Вот увидите, человек поест и в благодарность государртву поработает лучше. Разве можно требовать работы от этих доходяг? Доходяги, так, кажется, я говорю? Доходяги — зто первое слово из блатной речи, которому я научился на Колыме. Правильно я говорю?
— Правильно, — сказал начальник участка, вольняшка, старый колымчанин, пославший «под сопку» не одну тысячу людей на этом прииске. Он пришел полюбоваться на опыт.
— Их, этих филонов, этих симулянтов, надо кормить месяц мясом и шоколадом при полном отдыхе. Да и тогда они работать не будут. У них в черепушке что-то
изменилось навечно. Это шлак, отброс. Производству дороже бы подкормить тех, кто еще работает, а не этих филонов!
У кухонного окошка заспорили, закричали. Воспитатель что-то горячо говорил. Начальник участка слушал с недовольным лицом, а когда прозвучало имя Макаренко, и вовсе махнул рукой и отошел в сторону.
Мы молились каждый своему богу, и сектант — своему. Молились, чтобы окошко не закрыли, чтобы воспитатель победил. Арестантская воля двух десятков человек напряглась — и воспитатель победил.
Мы продолжали есть, не желая расставаться с чудом.
Начальник участка вынул часы, но гудок уже гудел — пронзительная лагерная сирена звала нас на работу.
— Ну, работяги, — неуверенно выговаривая ненужное здесь слово, сказал новый воспитатель. — Я сделал все, что мог. Добился для вас. Ваше дело ответить на это трудом, только трудом.
— Поработаем, гражданин начальник, — важно произнес бывший помощник верховного прокурора СССР, подвязывая грязным полотенцем бушлат и дыша в рукавицы, вдувая туда теплый воздух.
Дверь открылась, впуская белый пар, и мы выползли на мороз, чтобы на всю жизнь запомнить эту удачу — кому придется жить. Мороз показался нам поменьше, полегче. Но это было недолго. Мороз был слишком велик, чтобы не поставить на своем.
Мы пришли в забой, сели в кружок, дожидаясь бригадира, сели на место, где когда-то мы разжигали костер и грелись, дышали в золотое пламя, где прожигали рукавицы, шапки, брюки, бушлаты, бурки, напрасно пытаясь согреться, спастись от мороза. Но костер был давно — в прошлом, кажется, году. Нынешнюю зиму рабочим не разрешалось греться, греется только
Конвоир. Наш конвоир сел, сложил головни своего костра, расшуровал пламя. Запахнул тулуп, сел на бревно, поставил винтовку.
Белая мгла окружала забой, освещенный лишь светом костра конвоира. Сидевший рядом со мной сектант встал и пошел мимо конвоира в туман, в небо...
— Стой! Стой!
Конвоир был малый неплохой, но винтовку знал хорошо.
— Стой!
Потом раздался выстрел, сухой винтовочный щелчок — сектант еще не исчез во мгле, второй выстрел...
— Вот видишь, олень, — по-блатному сказал начальник участка старшему воспитателю — они пришли в забой. Но убийству воспитатель не посмел удивиться, а начальник участка не умел удивляться таким вещам.
— Вот твой опыт. Они, суки, еще хуже стали работать. Лишний обед — лишние силы бороться с морозом. Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты — не все ли равно, чем махать, — подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план. Дает золотишко. Теперь эти сыты и совсем не будут работать. Пока не застынут. Тогда помахают лопатами. А кормить их бесполезно. Ты здорово фраернулся с этим обедом. На первый раз прощается. Все мы были такими оленями.
— Я не знал, что они такие гады, — сказал воспитатель.
— В следующий раз будешь верить старшим. Одного застрелили сегодня. Филон. Полгода зря государственную пайку ел. Повтори — филон.
— Филон, — повторил воспитатель.
Я стоял тут же, но начальство меня не стеснялось. Ждать у меня была законная причина — бригадир должен был привести мне нового напарника.
Бригадир привел мне Лупилова — бывшего помощника верховного прокурора Союза. И мы начали сыпать взорванный камень в короба — делать работу, которую делали мы с сектантом.
Мы возвращались по знакомой дороге, как всегда, не выполнив нормы, не заботясь о норме. Но, кажется, мы мерзли меньше, чем обычно.
Мы старались работать, но слишком велико было расстояние нашей жизни от того, что можно выразить в цифрах, в тачках, в процентах плана. Цифры были кощунством. Но на какой-то час, на какой-то миг наши силы — душевные и физические — после этого ночного обеда окрепли.
И, холодея от догадки, я понял, что этот ночной обед дал силы сектанту для самоубийства. Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы
решиться умереть, — иногда человеку надо спешить, чтобы не потерять воли на смерть.
Как всегда, мы окружили печку. Только гимнов сегодня некому было петь. И, пожалуй, я даже был рад, что теперь — тишина.
1966