Пока один немецкий корабль дураков, зафрахтованный на долгие столетия вперед, бесцельно и меланхолично раскачивался на водах Рейна и фламандских каналов, мощно оснащенные флотилии Западной Европы держали курс на великий Океан. Вовсе не жажда наживы срывала их с мест и бросала в неведомое (это пришло после); чего они искали, следуя за заходящим солнцем на своем пути к яблокам вест-индских Гесперид, так это земного рая. Потомки с удивлением отметят, что среди насчитывающей до сорока человек команды колумбовской «Санта Марии» не нашлось места священнику, зато нашлось место переводчику с древнееврейского и арамейского. — Последовавшая в скором времени свирепая интерлюдия конквисты должна была послужить, пожалуй, решающим предлогом для устранения испанского колосса. «Испанцы, — говорил Кортес ацтекскому царю Монтесуме, — страдают сердечной болезнью, особенно эффективным средством от которой является золото». Если грезы об Утопии вписывались еще в эпоху души сознательной, то уж никак не для того, чтобы удовлетворять
потребности души ощущающей. Английскому гению предстояло ясно и бесповоротно осознать то, для чего испанскому гению очевидным образом недоставало органа восприятия, именно: Утопии не завоевывают, на Утопии не набрасываются, как бы сорвавшись с цепи, чтобы обобрать их до последней нитки; Утопии ставят перед несовершенным миром и заставляют затем мир подражать им и равняться на них. Если нам причудилось бы представить себе Дон-Кихота, который, нисколько не отказываясь от своих химер, явился бы миру не как мишень для насмешек, а как трезвый прагматик, знающий, что и как надо делать, чтобы претворить свои химеры в жизнь, то нам пришлось бы всего-навсего отправить его в Англию и обратить в пуританскую веру. Будучи пуританином, он быстро и беспощадно заставил бы мир считаться со своими грезами и мечтаниями и вынудил бы пересмешников воздать должное его пробивному чувству мечты. — Как раз мечтателям, а вовсе не алчным конквистадорам, дано было понять, что рай — это не золотая рыбка чревоугодников и лентяев, а долгосрочная политическая программа. Не жажда золота влекла их вдаль, но только жажда Бога, и не набожностью своей маскировали они алчность, а алчностью набожность. Со второго десятилетия XVII века начинается массовый отток пуритан в Новую Англию. Пуританами зовутся в XVII столетии смертельно серьезные мужчины, впадающие над Святой Библией в ничуть не меньший экстаз, чем ламанчский рыцарь-неудачник над своим Амадисом Галльским — по сути, честные малые, считающие свою Holy Bible неким универсальным пособием по эксплуатации мира и всерьез надеющиеся устранить с её помощью все неполадки последнего. Поражает при этом не сама серьезность, а её наивность. Наивный реалист может верить в Бога, денно и нощно молиться Богу — всё равно, реальным
остается для него только Сатана. Нетрудно догадаться, что сквозь пуританскую призму Европа виделась не в более утешительном свете, чем египетская пустыня в оптике избранного народа. Европе, казалось бы, настал конец. Европа страдала хроническими и неисцелимыми пороками. В Европе ни секунды не обходилось без того, чтобы оптом и в розницу не нарушались заповеди Божьи, все десять. Европа стала вертепом Сатаны. Бегство в Америку было Исходом. Можно допустить, что пуритане покидали Европу с таким же библейски несокрушимым чувством, с каким они, распевая псалмы, шли за Кромвелем в бой. Если это и было бегством, то бегством победителей. Приговор, вынесенный ими Европе, подчинялся той же логике и тому же пафосу, что и приговор Кромвеля, которым он рассчитывал оправдать учиненную им резню ирландцев: «Is God, will God be with you? I am confident, Не will not». Для колониста Томаса Хукера быть в Европе значит быть в «рабстве, большем, чем египетское»; Уильям Саймондс говорит о «вавилонском пленении», из которого им удалось бежать; для Джозефа Беллами Европа — это «символ падшего мира под господством и тиранией Сатаны». «Сад Божий, — пишет Джон Коттон, — полностью пришел в запустение от наплыва похотливых людей, которые хоть и называют себя христианами, но в сердце остаются язычниками... когда они снесли ограду и пустили внутрь всех псов и свиней». Коттон Мадер, автор популярнейшей книги «Essays to Do Good», предпочитает говорить о путях, ведущих не на Небо или в Ад, а на Небо или в Европу (to Heaven or to Europe); для Джонатана Эдвардса Новый свет избран местом искупления, так как старый континент не оказался способным на большее, чем убить Христа и пролить кровь Его святых и мучеников. Чарлз Л. Сэнфорд, собравший этих людей и давший им совокупно высказаться в своей прекрасной
книге53, резюмирует случай: «С тех пор Европа так или иначе играла роль ада в американском воображении». Бог твердо и неразлучно пребывал среди тех, кто чист, как птицы небесные и полевые лилии. Пожалуй, на лучшее экологическое пристанище, нежели американская целина, друзья-избранники Библии не могли и надеяться. Речь шла о том, чтобы попрать блуд культуры невинностью природы. Если философ Мальбранш учил к тому времени, что философия не желает знать ничего иного, кроме того, что знал Адам, то пуританским дезертирам Европы угодно было воспринять это своеобразное феноменологическое эпохе как руководство к действию. Ибо знать столько, сколько знал Адам, значило: научиться видеть мир глазами Адама. Поскольку же в удушливом городском воздухе Европы не представлялось никакой возможности очистить взор до адамовой прозрачности, то неизбежным решением было искать иные перспективы и ландшафты. Не то, чтобы пуритане дошли до утверждения, что первый человек был сотворен в Америке54; во что они тем не менее верили безоговорочно, так это в возможность воочию узреть здесь библейскую первозданность. — Нигде, пожалуй, мир Божий не благоприятствует сознанию сильнее, чем там, где он подвержен опасности; но и нигде же не кажется он более безнадежным, чем там, где о спасении его пекутся наивные энтузиасты, скажем религиозные фанатики, уже не умерщвляющие свою плоть во имя духа, а подчиняющие её предпринимательскому вдохновению и хозяйственным инстинктам.
53 Charles L. Sanford, The Quest for Paradise: Europe and the American Moral Imagination, Univ. of Illinois Press, Urbana 1961, p. 95-96.
54 С тех пор, впрочем, кое-что изменилось. Сегодняшние ученые отпрыски пуритан обсуждают гипотезу негроафриканского происхождения Адама и Евы. На очереди, надо полагать, Господь Бог.
Что было заветной мечтой мореплавателей-первопроходцев — открытие рая земного, — стало пуританской действительностью. Нужно было пересечь Великий Океан («и расступились воды»), чтобы очутиться в обетованной земле первозданных лесов и озер, где каждая пядь земли выглядела, «как в первый день», и где Быт. 2:25 можно было еще воспринимать буквально: «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились». Кривая темы снова приводит нас к знакомцу Локку. Никто не запрограммировал случившееся с большей корректностью, чем философ и просветитель Локк. Локковская философия резюмирует первый райский опыт, райский, так сказать, «пиар» новых англичан. Дух, по Локку, есть девственный дух. Вопреки Платону он приходит в мир чистым и лишь затем заполняется снаружи опытом. «Предположим, — говорит Локк, — что ум есть белая бумага без всяких знаков и идей»55. В доказательство этого предположения, именно: что человек приходит в мир прагигиенично, т. е. лишенным всякого духа, Локк апеллирует к некоему весьма внушительному, хотя и не столь уж безупречному форуму свидетелей, состоящему из детей, идиотов, дикарей, невеж, кретинов и большинства людей56. Блистательный муж мог бы, бесспорно, сэкономить себе время на этот перечень, удовлетворившись одним-единственным свидетелем, именно: пуританами, не удержи его от этого соблазна политический такт. Миф tabula rasa, будущий American Dream (правда, в чуждой либеральному Локку тональности библейского фанатизма), фундирует пуританскую литературу как своего рода хилиастический мессианизм. Ибо не там была зарыта собака пуританства, где они спасали самих себя из лап тигра, а там, где дело шло о спасении самого тигра. Пуританин бежит
55 J. Locke, op. cit., p. 104.
56 Ibid.,p. 63sq.
от тигра, но тигру следует знать, что дело, рано или поздно, идет о его спасении. — Они покидали Европу, сжигая за собой все мосты и агитируя за тотальный исход. Ненависть к Европе была ненавистью к культуре, вытесняющей природу. Сатана — горожанин. Бог же обитает на лоне природы, там, где мы сбрасываем с себя бремя духа и трудимся в поте лица ради хлеба насущного. Господь Бог пасторален, морален, рурален, буколичен и экологически чист. Богу воздаем мы Богово не тогда, когда читаем чужие или пишем собственные книги, а когда отучаем ближних от всяческих книг, кроме Священного Писания. — Сулит немало удовольствий проследить, как не рожденный еще Жан-Жак вещает, словно некая галлюцинаторная tabula rasa, из добропорядочного отказника культуры из Бостона по имени Джон Коттон: «Чем больше вы цивилизованы и образованы, тем сильнее ваша готовность служить Сатане»57. Так славный предприниматель интерпретирует библейское слово о блаженстве нищих духом. Читайте Библию, и ничего, кроме Библии, и вы спасены! На деле: мы спасены, в то время как наши оставшиеся в Европе братья мучаются в культурной геенне. Но воля Божья в нас требует, чтобы мы спасли наших братьев из ада. Божья любовь в нас укрепляет нас в вере, что мы и тогда не оставим братьев наших в беде, если им в гордыне их покажется, что они не нуждаются ни в какой помощи. — Некий род духовного восприятия позволяет увидеть пуританскую родословную Америки в свете, где она оказывается следствием более поздней по времени причины. Именно: причины, наиболее прегнантно запечатленной в вильсоновской программе 1918 года по перевоспитанию Европы. Рах Americana стоит под знаком заповеди: будьте как дети! (Мы
57 Сюда: Mircea Eliade, Paradise and Utopie. In: Utopias and Utopian Thought, Boston 1967, p. 260sq.
перечисляем дальше, по Локку: ...как идиоты, дикари, невежи, кретины и большинство людей.) Тогда вы знаете, что значит быть счастливым. Живите как мы, если вы хотите жить в Боге, иначе нам придется из любви к вам заставить вас жить как мы. 6 марта 1947 года в колледже Бейлор, штат Техас, президент Трумен формулирует американскую истину: «Мир ДОЛЖЕН перенять американскую систему... Сама американская система может выжить в Америке, ЛИШЬ СТАВ СИСТЕМОЙ ВСЕГО МИРА». — Поистине лучше уж быть хорошо повешенным, чем так любимым. Эта пуританская любовь повисла с той поры над культурой Европы как её смертный приговор. Рудольф Штейнер в Санкт-Галлене 16 ноября 1917 года следующим образом резюмирует противостояние Америки и Европы: «Ибо стремлением Америки является механизировать всё, вогнать всё в область чистого натурализма, последовательно стереть культуру Европы с лица земли. ИНАЧЕ ОНА НЕ МОЖЕТ». Любопытно сопоставить с этим западным стремлением его одновременный восточно-большевистский pendant, разрушить до основания старый мир и построить новый «наш». Это значит в обоих случаях: после ударов возмездия братская рука помощи. Не истреблены должны быть братья — за исключением неперевоспитуемых, — а спасены по принципу: мы спасем вас так, что мало не покажется. План Моргентау по тотальной аграризации Германии был лишь этапом в её пуританизации, или в программе спасения её от самой себя; воинственному племени теоретика Я Фихте и практика Я Штирнера надлежало рекапитулировать путь, пройденный пионерами Нового света. Речь шла о том, чтобы выкоптить Европу, отшибить у нее память, иными словами: дискредитировать и отстранить от дел бывшего партнера по имени Люцифер. Что локковская tabula rasa была не просто техническим термином, а неким практическим
пособием, пожалуй, лучше всего демонстрируют бомбардировочные эскадрильи союзников к концу Второй мировой войны, которые, под предлогом искоренения немецкого зла, укладывали немецкие города горящими коврами и превращали их в «чистые доски». Меньше чем утверждением, но и больше чем просто допущением было бы сказать, что бравые воздушные налетчики выполняли волю их набожных предков, акционеров рая. Если воздушная операция по уничтожению Гамбурга носила кодовое название Гоморра, то не из филологических капризов Черчилля, а в подражание ветхозаветным акциям возмездия и в предвосхищение будущей голливудской пиротехники. Гоморра-Гамбург, демонстрируемый зрителям как местожительство Сатаны (на деле один из съемочных павильонов виртуализируемого мира), стирается терпеливым пуританским Богом с лица земли, после того как социологический опрос показал, что там не сыщется и десяти праведников (праведник — это тот, кто верит в счастье и добивается его любой ценой). Превращенная в груду развалин Средняя Европа образца 1945 года инсценировалась как happy end: некая добела вычищенная доска, на которую без всяких помех мог заноситься новый американский опыт: another day — another dollar. Еще и сегодня министр иностранных дел Германии, которого передергивает при слове «немецкий», не упускает случая отрапортовать своему американскому коллеге, что если слово «немецкий» имеет вообще какой-нибудь смысл, то ровно в той мере, в какой оно покрывается словом «американский».
Еще до середины XX века считалось вполне обычным говорить о Европе и её «американском довеске». Даже от гаруспика Шпенглера ускользнуло то, о чем воробьи, по крайней мере воробьи Версальского мира 1919 года, кричали уже со всех крыш Западной
Европы: ex occidente lux (причем lux надо читать не как свет, а именно как люкс). Аббат Галиани еще в 1776 году говорил о тотальной абсорбции Европы Америкой как о чем-то очевидном; послушаем этот сверхточный оракул, корректирующий «Закат Европы» за полтора века до его появления: «L'époque est venu de la chute totale de l'Europe et de la transmigration en l'Amérique: tout tombe en pourriture ici, religion, lois, arts, sciences; et tout va se rebâtir à neuf en Amérique... Je l'avais dit, annoncé, prêché, il y a plus de vingt ans, et j'ai vu toujours mes prophéties s'accomplir»58. Европейская демонология XIX века в свете этого пророчества представлена не только марксистско-коммунистическим призраком, но и неким другим, хоть и не столь очевидным еще, но уже неотвратимым пришельцем: гигантским контуром Америки. Токвиль, Донозо Кортес, Ницше — вот имена немногих видящих, сигнализирующих об опасности и
58 «Пришло время полного краха Европы и переселения в Америку: здесь всё охвачено распадом, религия, законы, искусства, науки; но всё это будет наново воссоздано в Америке... Уже более двадцати лет, как я начал говорить об этом, возвещать, проповедовать это, а пророчества свои я всегда видел сбывшимися». Correspondance inédite de l'abbé Galiani, t. 1, Paris 1818, p. LXXVI. — Еще одно свидетельство, двумя годами позже, в письме к г-же д'Эпине от 25 июля 1778 года: «Vous aurez, à l'heure qu'il est, décidé la plus grande révolution du globe: savoir si c'est l'Amérique qui régnera sur l'Europe, ou l'Europe qui continuera à régner sur l'Amérique. Je gagerais en faveur de l'Amérique, par la raison toute matérielle que le génie tourne à rebours du mouvement diurne, et va du levant au couchant depuis cinq mille ans sans aberration» («Вы уже решили, как завершится величайшая революция земного шара: будет ли Америка господствовать над Европой или Европа продолжит и впредь свое господство над Америкой. Я держал бы пари в пользу Америки, по той чисто материальной причине, что гений земного вращения движется против течения дня и вот уже пять тысяч лет без отклонений идет с Востока на Запад»). Op. cit., t. 2, p. 469.
свидетельствующих о последней готовности Европы предотвратить вторжение пуританского гомункула, который с таким же пылом, с каким он перед сном впускает в себя очередную порцию Библии, молится своему бастардному Богу по имени Счастье и чувствует себя счастливым лишь оттого, что расплывается в улыбке.
Ничто не обнаруживает дивергентность и разнородность времени с большей ясностью, чем синхронность пространственно гомогенных структур. Например, когда заходящее солнце Европы восходит в Америке, делая закат шпенглеровского Запада одновременным восходом Запада американского. Мы складываем оба феномена в контрапункт и тщетно ожидаем некой полифонической интеракции. Мировой процесс являет себя на обоих континентах как раздвоение и разлад. Европеец спит, когда бодрствует американец, и наоборот. Их одновременность — синхронность сознательного и бессознательного. Наивный европейский турист, чьи представления о времени не выходят за пределы его наручных часов, просыпает в перелете через океан одновременность европейской ночи и американского дня. Он застегивает ремень безопасности, заглатывает пару пилюль и пробуждается уже к моменту посадки. Единственная его забота — переставить стрелки часов. Что он очутился в совершенно новом летосчислении, об этом он и не подозревает. Его, несомненно, продрал бы мороз по коже, ощути он необычность проблемы. То есть пойми он, что переставлены не просто стрелки часов, но время как таковое. Американское летосчисление моложе европейского приблизительно на два арабских порядка. Можно вспомнить, что арабский нулевой год (хиджра) датирован 622 годом христианского летосчисления. При этом речь идет, конечно же, не о простом вычитании
семисотлетней разницы. Проблема лежит не в количестве разделяющих лет, а в разделительном качестве жизненных миров. Исламский эон начинается там, где ему предшествуют семь столетий христианской эры. Параллельно с рождением ислама действует академия Гондишапура, задание которой — форсировать и сдвинуть европейскую своевременность на приблизительно семь веков вперед. Это значит: год Христов 622-й оказывается в настоящем, когда его соотносят, с одной стороны, с Люциферовым годом 0 рождающегося ислама, а с другой стороны — с Аримановым годом 1250-м действующего в Европе импульса Гондишапура. Если в некоем умственном эксперименте мы возьмем за исходный пункт соотношение двух синхронных культурных топосов, скажем: Багдада в эпоху царствования Гаруна аль-Рашида и Аахена при Карле Великом, то отмеченная симметрия предстанет в этом сравнении со всей отчетливостью: в исламско-гондишапурском Багдаде девятого послехристианского столетия (если исходить из христианского отсчета времени) можно будет встретить людей, чувствовавших бы себя как дома либо еще во времена Каракаллы либо уже во французском grand siècle, но уж никак не среди их календарно одновременных аахенских современников. Люциферическо-ариманическая полярность как бы фотографически запечатлена в Багдаде Гаруна аль-Рашида, этой диковинной культурной метрополии, совмещающей кочевья и салоны, фанатизм и скепсис. Если всемирно-историческим назначением магометанской религии было положить конец виртуальным играм Гондишапура59, то это еще не значило, что таким образом устранялся и сам вирус. Это значило лишь, что очаг инфекции следовало искать уже не на ископаемом
59 Рудольф Штейнер в дорнахской лекции от 12 октября 1918 года.
Востоке, а на юношески бойком Западе. Скажем, в Париже и Оксфорде позднего Средневековья, где учили великие учителя номинализма. Или, с началом Нового времени, в Англии. (Не говоря уже о будущих трансатлантических наследниках мастера Аристу.) Можно было бы, будучи европейцем, как раз в момент приземления на американской почве поразмыслить о том, что современная Европа, по меньшей мере психологически, настолько же отстает от современной Америки, насколько Аахен или Париж эпохи Карла Великого отставали от Багдада или Басры в царствование Гаруна аль-Рашида. Только страдающий проблемной слепотой способен проглядеть, что сорвавшаяся некогда в веках программа Гондишапура стала в течение нескольких американских десятилетий планетарной реальностью. Первофеномен американского выпадения из европейского времени зафиксирован в следующих словах Андре Мальро: «Цезарь мог общаться с Наполеоном, но Наполеону нечего было бы сказать президенту Джонсону»60. Если сегодняшнему европейцу различие это не бросается в глаза, то оттого лишь, что его милая Европа лезет из кожи вон, чтобы удостоиться чести быть помаранной знаком качества Made in USA. Ибо современная Европа хочет быть целиком реставрированной в Америке, рассчитывая скрыть таким образом свою устарелость и отсталость. Отмеченное различие значимо не только при сравнении отдельных частей современного мира, но и в масштабах всемирной истории. Какой там еще д'Артаньян, завоевывающий на кляче Париж! Против шести тысячелетий всемирной истории сверхдержава Америка выставляет каких-нибудь несколько десятилетий и убеждает мир и себя, что баланс налицо. Достаточно курьезным, чтобы не сказать
60 Цит. по кн.: Paul Virilio, Guerre et cinéma I. Logistique de la perception, Paris 1991, p. 110.
неприличным, выглядит при этом то обстоятельство, что названная сверхдержава, мнящая себя уже сегодня одной ногой в сверхисторическом, всего каких-нибудь сто лет назад пребывала еще в наглухо плотном измерении космогонического. Мы не посчитаем особенно парадоксальной параллель, по которой девятнадцатый американский век находится в приблизительно таком же соотношении с девятнадцатым европейским веком, в каком этот последний находится с древнелемурийской эпохой. Учитывать приходится при этом два летосчисления: иллюзорное и действительное. Острота первого притупляется вниманием, сосредоточенным на втором. Представляется вполне возможным воздать должное европейцу Александру фон Гумбольдту не только на европейский, но и на американский лад, что значит: почтить его не только как современника Гёте, но и как современника — Гесиода sui generis. По той очевидной причине, что заслуги многомудрого мужа в освоении американской целины морфологически сопоставимы с заслугами Гесиода в культурном сотворении Греции.
XIX век Европы — век осмысления Европой своего генезиса, расширяющегося до всемирной истории. Осознавая свою историю, Европа подводит итоги истории как таковой. Оттого XIX век по праву слывет историзирующим веком par excellence. Словно некий отстраненный от дел политик, берется он за жизненные воспоминания, потакая (вслед за Ранке) докантовской иллюзии рассказывать вещи «как они были». Его пафос: расчет с самим собой; его жанр: «история моих страданий». Когда историк культуры ранга Хьюстона Стюарта Чемберлена ставит себе целью воспроизвести культурную историю Запада начиная с античности, он дает ей заглавие: «Основания XIX столетия». Под этим титульным листом чествует Европа к исходу века свою богатую позором и славой
vita, где само чествование выглядит не то лебединой песнью, не то отпеванием, скорее всего, и тем и другим. Ибо случилось так, что исходящий век Европы прощался не только с собой, но и с некой мировой эпохой, для наименования которой он (за отсутствием собственного технического термина) вынужден был воспользоваться восточным словом Кали-Юга. Что же представляет собой Америка в час сумерек Европы? Одновременно с начинающей закатываться Европой Америка вылупляется из своей райской бессознательности и впервые зажмуривается от дневного света первобытной истории. Праистория Америки, как и всякая иная праистория, кишмя кишит богами и демонами. Богами зовутся здесь деловые люди, люди бизнеса. Демоны суть: гангстеры. Когда в идиллическом захолустном местечке деревенский священник или школьный учитель разъясняет затаившим дыхание малым, как Господь наш Бог накрыл этого сукиного сына Дьявола с поличным, совсем как наш отважный шериф ублюдка-взломщика, то можно быть уверенным, что со стороны односельчан не последует никаких теологических придирок. Примерно в то же время, как Европа собирается в Байрейте, чтобы (сперва в театральной версии) поупражняться в предстоящей ей Гибели Богов, у Америки едва начинают прорезываться зубы в лихорадочно-лихих тео- и космогенезах. Некое диковинное подобие американского Гесиода ( Теогония и Труды и Дни на одном дыхании) являет нам «Универсальная история подлости» несравненного Хорхе Луиса Борхеса. Вот отрывок эклоги из этого эпического произведения61:
«История нью-йоркских банд (изданная в 1928-м Гербертом Эшбери роскошной книгой на четырехстах страницах форматом ин-октаво)
61 Пер. М. Былинкиной.
воспроизводит сумбур и жестокость варварских космогонии, особенно их диковинную несуразность: здесь и подвалы старых пивоварен, ставших ночлежками для негров; и рахитичный трехэтажный Нью-Йорк; и такие преступные банды, как „Болотные ангелы“ („Swamp Angels“) или „Парни рассвета“ („Daybreak Boys“), вербовавшие малолетних грабителей десяти-одиннадцати лет; или наглые одиночки-верзилы — „Головорезы-чучелища“ („Plug Uglies“), вызывавшие искренний смех ближних своей высокой мохнатой шляпой и широкой полурасстегнутой рубахой, раздуваемой пригородным ветром, — но с дубиной в правой руке и длинным пистолетом в левой; или такие шайки громил, как „Мертвые кролики“ („Dead Rabbits“), которые затевали драки, размахивая вместо знамени дохлым кроликом на палке; такие люди, как Джонни Долан Денди, известный своим напомаженным чубом, тростью с изысканным набалдашником и медным острым наперстком, который он надевал на большой палец, чтобы выкалывать глаза противнику; как Кит Бернс, способный за один раз откусить голову живой крысе; как Слепец Дании Лайонс, светловолосый юноша с огромными мертвыми глазами, сутенер, живший поочередно с тремя проститутками, радостно опекавшими его; тут и целые улицы домов с красными фонарями, управлявшихся семью сестрами из Новой Англии, которые отдавали рождественскую выручку на благотворительные цели; тут и сражения голодных крыс и собак; и китайские картежные заведения; и женщины, подобные многократной вдове по прозвищу Рыжая Нора, любимой и почитаемой всеми сменявшими друг друга главами банды „Gophers“; и женщины вроде Голубки Лиззи, которая надела траур по случаю казни Данни Лайонса и погибла от руки Кроткой Мэгги, которая
жаждала утвердить свое право на истинную любовь уже мертвого слепца; и такой содом, как в страшную неделю 1863-го, когда подожгли сто зданий и едва не захватили весь город; уличные бои, когда человек тонет, как в море, ибо упавшего топчут до смерти; конокрады и отравители лошадей вроде Джоски Ниггера — всё это вплетается в хаотическую историю нью-йоркского бандитизма».
Нет сомнения, что однажды и этот хаос должен был уступить место порядку. Момент душевного потрясения, в котором Америке суждено было ощутить себя перемещенной из своего архаического праисторического периода прямо в сверхсовременное и сверхисторическое измерение, совпадает не с войной за независимость 1775—1783 годов, ни с сецессионной войной 1861—1865 годов, ни даже с вступлением в Мировую войну в 1917 году и триумфальным европейским турне президента Вильсона, но исключительно с судьбоносным годом 1933. Этот год есть удавшееся время Америки, её весна и акме. Внезапно и как бы по щучьему велению дикому Западу звероловов, блуждающих по лесам и городам в охоте за долларом, выпала участь занять место за дирижерским пультом мира, без того чтобы их музыкальные представления хоть немного опережали уровень насвистываемых ими country songs. — Нам не остается ничего другого, как свести личное знакомство со счастливчиком, чтобы из первых рук отгадывать загадку его сенсационной мировой карьеры. Вопрос формулируется не в расхожем смысле: что есть Америка?, а необычно и оттого совершенно точно: кто есть Америка? Или иначе: чье «Я» имеется в виду, когда говорится об американском «Я»? Для ответа на этот вопрос необходимо не теоретизировать, а наблюдать: объект наблюдения — возникновение американского «Я» в американском
физическом теле на фоне американской окружающей среды. Это «Я» говорит по-английски и обращается к своему телу по-английски на Я. Как называется «Я» по-английски? Дэвид Юм освобождает нашу плоть от континентально-метафизической «Я»-мишуры и ставит нас перед ясным ответом: то, что мы обозначаем высоким словом Я, есть лишь пучок представлений. Именно: некое множество представлений одного тела связывается в пучок и унифицируется через слово «Я». Чем больше представлений, тем толще пучок, тем богаче опытом «Я». — Ничто не мешает нам перенести данный способ рассмотрения с индивидуально-психологического уровня на уровень этнопсихологический. Тогда это будет называться так: представления английского «Я» суть именно английские, как представления французского «Я» суть французские и т. д. Если теперь сосредоточить проблему на американском «Я», то очевидно, что соответствующие этому «Я» представления лишены какой-нибудь специфически национальной определенности. Уместнее всего пришелся бы здесь образ смешанного короля (из сказки Гёте). Мы говорим тогда, строго по Юму: это американское «Я» есть пучок английских, испанских, итальянских, голландских, французских, шведских, еврейских, греческих, русских, польских, китайских, армянских, японских, африканских (список приходится прервать итеративным и так далее) мультипредставлений. Иначе говоря, оно представляет собой некое коммунистическо-интернациональное «Я», о котором даже не смели мечтать в московском коминтерновском пространстве с 1919 года. Последней лептой (last, not least), внесенной в пучок, был немецкий опыт. С немецкими представлениями американский пучок окончательно осознает свою всемирно-историческую миссию. Мы находимся в годе решений 1933-м, годе рождения немецких Я-близнецов: в американском самосознании и собственно
немецком псевдосознании. 1933 год есть год вступления во власть всенародно избранных вождей, немца Гитлера и американца Рузвельта. Будущим историкам он предстанет, возможно, годом-первенцем немецко-американской кармы, ближайшим последствием которой и оказался двоякий итог: закат Германии и одновременный восход Америки. В немецкой оптике 1933 год ознаменован массовым бегством в Америку немецкой интеллектуальной элиты — философов, литераторов, критиков, врачей, психологов и психоаналитиков, социологов, художников, ученых, актеров и режиссеров, дирижеров и солистов. К упомянутым выше мультинациональным дрожжам в поднимающемся американском тесте примешивается, таким образом, и немецкая закваска, вследствие чего марктвеновская фантазия янки при дворе короля Артура читается в обратном направлении, что значит: именно потомки короля Артура очнулись вдруг в присутствии еще недавно бродяжничающего и стреляющего с обеих рук мутанта. Этот сток целого культурного истэблишмента в девственную почву дальнего Запада знаменует с 1933 года мгновенный перепрыг Америки из гангстерских космогонии в самую гущу десертных лакомств некой в шпенглеровском смысле сенильной и изжившей себя культуры. Не то чтобы прочие элементы американского пучка оказались не при деле; в Париже, Риме или Цюрихе юные американцы — свежие, натренированные, пышущие здоровьем somebodies, которым, прежде чем они скинули с себя свое первозданное варварство, довелось уже вкусить от варварства декадентского62, — обращались
62 Жорж Клемансо — германоненавистник — нашел для этого превращения необыкновенно точную формулу в доброе старое время, когда в Европе обычным делом было еще говорить об Америке в тоне, в каком сегодня в Америке говорят о Европе: «L'Amérique? C'est
в таинство Европы, надо полагать, не менее благоговейно и коленопреклоненно, чем некогда германские варвары в христианство. И тем не менее ни одно из этих влияний не способно было сравниться по силе с немецким имплантатом. Ибо речь шла уже не о чем-то вроде спонтанных паломничеств в Европу американских литературных подмастерьев, искавших там (правда, не в столь грубой форме) того же, что гнало их более примитивных земляков в Клондайк, но о некой миграции в масштабах целой культуры. Если Америке суждено было наряду со своим хтоническим гангстеро- и ковбоепоклонством приобщиться и к культу ученых мужей, то этим она была обязана одной немецкой змее 1933 года, нашептавшей ей на ухо невероятную сделку, по которой подавляюще большую выгоду, чем от всякого рода мальчишеских перестрелок и поножовщин, она смогла бы получить от — мысли. Несомненно, это было грехопадением в самой сердцевине американского рая, когда соотечественники Макса Штирнера отказались идентифицировать их узурпированное Адольфом Гитлером немецкое Я и, воспользовавшись оказией года Господня 1933-го, щедро подарили его локковскому большинству людей.
Благодаря немецкой экспатриации 1933 года «нация, не имеющая соседей» (Токвиль), за ночь стала цивилизацией, единственной заботой которой было отныне как можно быстрее свыкнуться со свалившимися ей на голову и оказавшимися в её распоряжении культурными отмычками. Здесь вновь напрашивается одна необычайная аналогия: сравнение с некогда изгнанной из Европы высокоинтеллектуальной и нехристианской философией, которая, получив убежище
l'évolution de la barbarie à la décadence, sans toucher la culture» (Америка? Это эволюция от варварства до декаданса, минуя культуру).
в Персии, начала вещать оттуда на Европу с целью перевоспитания последней. — Аналогия была бы необязательной, не обрати мы внимание на то, какому сорту людей был дан приют в этой новой «Персии» Запада. Их принято называть элитой, верхним слоем, «сливками» общества. То были мужи, прошедшие мимо своего немецко-христианского призвания и поспешившие, из страха перед немецко-националистическим хозяином, предложить свои услуги другому хозяину. Равно как и остальные, которые из отвращения к этому другому хозяину тем отчаяннее сплотились вокруг собственного, кровно- и почвеннородственного, двойника. Трагическое немецкое решение 1933 года: остаться с Гитлером и без Германии или без Гитлера и без Германии. В проигрыше оба раза оставалась — Германия. Нелегко быть народом, дух которого действует в ранге Духа времени. Тут остается либо осознать свою духовность, либо устыдиться своего происхождения. Если грек Фалес благодарил Бога за то, что родился греком, то сегодня сам демон-покровитель абсурда не поверил бы своим глазам, повстречай он немца, которому его немецкость не была бы стыдом и срамом. (При условии, конечно, что немец не удит в мутных национальных водах и не клянется святым Арминием. ) Немцу в знаке кармы 1933 года (года одного оставшегося пустым гроба, на этот раз гроба сознания) следовало бы знать, перед какой апокалиптической альтернативой он поставлен как представитель народа поэтов и мыслителей. Ибо немец в знаке кармы 1933, если уж он ухитряется пройти мимо науки Святого Духа, любезничая, с одной стороны, со всякого рода дурацкими национальными мифами, а с другой стороны, с одуревшим от оригинальничанья интеллектуализмом, стоит перед выбором либо поклоняться обращенному в германство Шовену либо же стать ненавистником всего немецкого. Ему не дано другого, кроме как колебаться между люциферическим
варварством мифа крови и почвы и ариманическим варварством мироненавистнической интеллектуальности. Милая, любимая Германия: если она не может быть любима в немецком духе, то она или любима в Гитлере, или же она в Гитлере ненавидима. Решающим в этой альтернативе является, впрочем, не любовь и не ненависть, А ТО, ЧТО В НЕЙ НЕТ МЕСТА ГЁТЕ. Посмотрите, с каким старанием ясноглазый немецкий бурш силится выдавливать немецкие слова на американский манер и переделывать свою внешность с таким упорством, пока его не примут за чернокожего. Он тщетно надеется быть прощенным за то, что родился немцем.
Некий Бог-Противобог в ауре 1933 года называется: саботаж импульсов Духа времени, или «мейстера из Германии», удачно разыгранной картой русского большевизма. Германия к 1933 году диагностируется классически шахматной ситуацией «мата в два хода», один из которых был выразительно обозначен как красная, а другой как коричневая чума. Задачей-головоломкой было при этом: защититься от обоих матов, а не предпочесть один другому. Рудольф Штейнер формулирует задачу за девять лет до её провала: в дорнахской лекции 20 сентября 1924 года (в рамках цикла лекций «Апокалипсис и священнодействие»): «Ибо прежде чем эфирный Христос сможет быть правильно осмыслен людьми, человечество должно пережить встречу со Зверем, поднимающимся из бездны в 1933 году». — Далее следует пояснение: «Это сказано апокалиптически». Чтобы слово апокалиптический не соблазняло поэтическими, мистическими и какими угодно еще реминисценциями, необходимо прислушаться к следующему сообщению из второй лекции упомянутого цикла (Дорнах, 6 сентября 1924 года): «Как люди, мы являемся носителями Я... если Апокалипсис содержится не только в Евангелии, но
и не только в наших сердцах, как нечто окончательно написанное, но если Я осознает, что оно, ежемгновенно порождая себя в жизнь, производит некий отпечаток Апокалипсиса». Восхождение Зверя 1933 года как апокалиптическая реальность имманентно, таким образом, теме Я. Я, понятое не формально, а содержательно, имеет своим содержанием Апокалипсис. Толковать Апокалипсис значит, таким образом, не расколдовывать апокалиптические имагинации наивно-реалистическим толковником, а видеть их в свете Я, которому они субстанциально сродни. Вопреки всем слухам и толкам, как слева, так и справа, тайна 1933 года остается немецкой тайной, для расшифровки которой вовсе не обязательно ставить её на костыли русско-американского года 1945-го. Каждый зевака волен политически, мистически или лирически забалтывать Апокалипсис, даже экранизировать его в жанре thriller, но едва ли дурость зайдет так далеко, чтобы считать этот базар пониманием. Даже Голливуд в своем честолюбии постановщика мировой истории слишком упоен зрелищными возможностями, чтобы уделять внимание познавательным неброскостям. Тайна Апокалипсиса как тайна Я есть немецкая тайна. Зверь, поднимающийся из бездны в 1933 году, есть также немецкая тайна: не немецкий Зверь, как это до сих пор внушается голливудскими постановщиками и безоговорочно принимается мировой толпой, а немецкая тайна. Поскольку названному году космически подобало стать годом немецкого Я (немецкое Я в XX веке гомологично Иисусову телу в I веке), он и обернулся годом немецкого Ничто. Ибо и Ничто, как не-Я (Nichts als Nicht-Ich), есть, разумеется, немецкий вирус. Старый экхарто-бёмевский вирус, заново открытый Ницше как восхождение нигилизма и названный Германом Раушнингом в 1933 году революцией нигилизма. Мы находимся в мастерской зла. Мы охотно допускаем возможность, что даже у самых
крутолобых германофобов, не ведающих иного зла, кроме немецкого, отнялся бы язык, доведись им однажды узнать действительный размах и интенсивность немецкого зла. Если прямодушным послевоенным немцам гюнтер-грассовской инокуляции угодно идентифицировать немецкое зло с национал-социализмом, то они имеют дело лишь с его низшей, недоразвитой разновидностью. Нельзя же всерьез полагать, что этот вирус мог действовать лишь в называющейся немецкой и говорящей по-немецки части мирового организма. Выход Зверя есть уход Я. Если, несмотря на это, Зверь 1933 года (каковой год надлежит чествовать как год одного оставшегося пустым гроба сознания) являет себя как немецкий Зверь, то было бы странно отождествлять его с персоной немецкого фюрера, в стиле парижского анекдота времен Второй Империи: Le voilà, le chameau! (A вот и верблюд!) Между тем требуется некоторое усилие, чтобы понять, что восточная карма Сталина, как и западная карма Рузвельта, окончательно сложившиеся в том же году, абсолютно принадлежат к немецкому демониуму: made in Germany. В XX веке Я — это мейстер из Германии. Чем же заняты немецкие мастера культуры, пережившие апокалиптический выход своего Зверя (соответственно, уход своего Я), политическая арена которого находилась одновременно в Лондоне, Вашингтоне, Париже, Берлине, Риме, Токио и Москве? Немецкие интеллектуалы (так и хочется назвать их вслед за Евгением Дюрингом интеллектуальи) предпочли прикидываться степными волками или пастись на волшебных горах, чтобы, опохмелившись где-нибудь в Калифорнии, мутно довспомниться до гёте-шиллеровского гуманизма. Вперившись однажды в восходящее Ничто сквозь призму своего мистико-лирико-гумано-интеллектуального настроения, они в ужасе отпрянули в старое доброе нечто. Их изменой апокалиптическому духу 1933 года было то, что они
капитулировали перед немецким Ничто, точнее, перед политической гримасой последнего, не желая взять в толк, что тайное имя этого Ничто (Nichts), этого не-Я (Nicht-Ich) — поверх всякого беснования in politicis — есть новое, неслыханное Я.
Немецкое Ничто (по Экхарту, Кузанцу, Бёме, Гегелю, Штирнеру, Ницше, вплоть до Раушнинга) представляет собой светомаскировку некоего доселе неведомого Западу Бога. Если у Фихте названный Бог являет себя как надмировое Я, то после отважного Штирнера появляется наконец возможность встретиться с этим Я не через посредничество трансцендентальной логики, а лицом к лицу. Рудольф Штейнер в Берлине 25 сентября 1917 года: «Я прошу Вас особенно сосредоточиться на этом. Человеку кажется, что он знает свое Я, но как знает он свое Я? Видите ли, если Вы берете некую красную поверхность и делаете в ней дыру, за которой темнота, вообще ничего нет, то Вы видите красное и Вы видите дыру как черный круг; там же, где черный круг, Вы не воспринимаете ничего, там и нет ничего. Подобно тому как Вы видите вокруг черной дыры красное, так видите Вы в своей душевной жизни и Я. То, что человеку кажется восприятием собственного Я, есть в действительности лишь дыра в его душевной жизни... С восприятием Я на настоящей ступени развития человека, пока он пребывает в физическом теле между рождением и смертью, мы продвинулись не так уж далеко. Во время сна мы лишены сознания. Но в отношении Я мы лишены сознания также и в течение дня, когда мы бодрствуем». Это значит: мы знаем о нашем Я ровно столько, сколько мы знаем о нашей смерти. Черная дыра Я равна смерти. Но смерть должны мы учиться переживать в мысли, чтобы постепенно учиться умирать самим, а не — «быть умираемыми». Пока мы не способны на это, участь наша: бодрствовать вне
сознания Я, быть лунатиками Я. Что это значит, можно прояснить на множестве совершенно конкретных примеров. Вы встречаете, скажем, за завтраком доброго знакомого и справляетесь о его самочувствии. Вы спрашиваете его: «Хорошо ли Вам спалось?», но делаете это не оттого, что вас действительно интересует, как ему спалось, а оттого, что вы чисто хайдеггериански предоставляете себя в распоряжение языка, чтобы язык сам говорил через вас, справляясь (в данном случае) о самочувствии вашего ближнего. Хоть вы и бодрствуете при этом, нет никаких оснований охарактеризовать ваше действие как сознательное, ибо вы его проделываете именно бессознательно, т. е. автоматически. Более точная формула происшедшего была бы соответственно не: я справляюсь о самочувствии моего приятеля, а: некий речевой автоматизм во мне пользуется моим орудием речи, чтобы лишний раз продемонстрировать моему кичливому «я» его непричастность к происходящему. Хотя мое тело активно (оно движется, реагирует на раздражения и т. д.), но я (как размышляющий об этом задним числом) совершаю серьезную философскую ошибку, приписывая эту активность моему «я», которое в большинстве случаев, за исключением, пожалуй, экстремальных познавательных ситуаций, характеризуется тем, что оно отсутствует, причем отсутствует не только во сне, но и в бодрствовании. Я (как тело) управляется бессознательными импульсами, к которым я (как сознание) отношусь примерно так же, как рассказчик сна к сновидящему. Это значит: действия, которые мы производим, бодрствуя, вовсе не обязательно производятся нами сознательно, т. е. силою нашего «я». Мы читаем газеты, смотрим телевизор, участвуем в опросах общественного мнения, зубоскалим, голосуем, следуем моде, находим больное здоровым, а здоровое больным, посещаем музеи современного искусства, пишем книги, принимаем ответственные решения,
доводим до бешенства коров и клонируем по образу и подобию своему клопов и куропаток. Кто же станет серьезно спорить с тем, что возможности политической и социальной манипуляции в нынешней Европе почти настолько же превышают аналогичные возможности генно-инженерного кролиководства, насколько кролик биологически отстает от homo europaeus. Эти безрадостные соображения помогают нам острее и адекватнее осмыслить отношение мира к german connection. Мир защищается от черной дыры Я и полагает заткнуть её пучками всевозможных представлений. Мир убегает от ничто и цепляется за первое попавшееся нечто. Мир маскирует черную дыру Я косметико-социальными псевдоактивностями и развивает в бодрственном состоянии некий род сомнамбулической, автоматической сознательности. Понятно, что для этого бутафорического сознания не существует более заклятого врага, чем сознательное Я. Иллюзионистскому пучку сознания противопоставляет себя Я, сотворенное из ничто. Так, Гётев неделимый свет, называющий себя по имени: Я есмь Свет — противопоставляет себя цветосмесительным ньютоновским lights. Некий немецкий Бог, делающий в XX веке ставку не на Ньютона, а на Гёте, называется Люцифер. В Гёте борьба за Люцифера, за преображение Люцифера, вступает в свою заключительную фазу. Гёте Римеру (и — поверх Римера — Максу Штирнеру): «Германия - это ничто». Германия: черная дыра в самой середине пестрой поверхности мира, как и ясный, страстный Лессинг: автор формулы немецкой идентичности. Лессинг: «Никто, говорят авторы Библиотеки, не станет отрицать, что немецкий театр обязан господину профессору Готшеду значительной частью своего начального усовершенствования. Я есмь этот Никто; я отрицаю это без обиняков» («Niemand, sagen die Verfasser der Bibliothek, wird leugnen, daß die deutsche Schaubühne einen großen Teil ihrer ersten Verbesserung
dem Herrn Professor Gottsched zu danken habe. Ich bin dieser Niemand; ich leugne es geradezu»). У мира есть все основания подтрунивать над немецким чудаком, которому неведома более элегантная версия визитной карточки, чем штирнеровское: «Меня нельзя назвать никаким именем». Ваше имя, сударь? — Именами Меня не назвать. Услышим это в английской постановке, чтобы лишний раз отдать должное гению английского юмора. Но нигилизм Штирнера — не английская тема, а антропологически заколдованная инспирация Дионисия Ареопагита. Шарами антропологического нигилизма Штирнер зашибает теологические твердыни. Theologia negativa преображается у него в anthropologia negativa и упирается в загадку человеческого Я. Его сбивающая с толку антропологическая поправка заключается в том, что отныне не человек объясняется и осмысляется Богом, а Бог человеком, к тому же не фейербахианским «родовым человеком», а — вот этим вот. Штирнеровская неназванность: именами Меня не назвать — теологически прочитывается как: Тебя, человеческий вздох о Всевышнем. Антропологическая поправка с «Тебя» на «Меня» производит впечатление бессмыслицы, а её автор «психопата с отягчающими обстоятельствами» (Карл Шмитт). Языческо-христианская надменная богобоязненность одергивает «психопата»: «что дозволено Христу-Юпитеру, не дозволено быку». Ответ искушенного эксгегельянца: быку — пожалуй, но не этому вот быку. Этот вот бык вполне может завладеть тем, чем вправе владеть — Юпитер, который ведь тоже, как бык, овладел — Европой. Энигм Штирнера осмысляется в проявителе Гёте. 17 февраля 1832 года, за без малого месяц до смерти, Гёте (по-французски!) высказывается на исконно немецкую тему Я: «Que suis-je moi-même? Qu'ai-je fait? J'ai recueilli, utilisé tout ce que j'ai entendu, observé. Mes œuvres sont nourries par des milliers d'individus divers, des ignorants et des sages, des
gens d'esprit et des sots. L'enfance, l'âge mûr, la vieillesse, tout sont venus m'offrir leurs pensées, leurs facultés, leur manière d'être, j'ai recueilli souvent la moisson que d'autres avaient semée. Mon œuvre est celle d'un être collectiv et elle porte le nom de Goethe» («Что такое я сам? Что я сделал? Я собрал и использовал всё, что я видел, слышал, наблюдал. Мои произведения вскормлены тысячами различных индивидов, невеждами и мудрецами, умными и глупцами; детство, зрелый возраст, старость — все принесли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свою манеру жить, я часто снимал жатву, посеянную другими, мой труд — труд коллективного существа, и носит он имя Гёте»)63. Хотя есть все основания через «коллективное существо Гете» засвидетельствовать почтение обращенному в христианство Люциферу, но сделать это представляется возможным лишь в царстве растительного и животного. Растениям и животным сподобилось обратиться в Гёте в христианство — как раз тогда, когда христиане-собственно не без энтузиазма опознавали себя в «Человеке-машине» Ламетри и «Порнографе» Ретифа де ла Бретона. В Штирнере, скандальном душеприказчике немецкого идеализма, Люцифер претерпевает свою антропологическую судьбу. Если в Гёте он мог еще (фито- и зоологически) именоваться типом, то в теме «человек» ему не оставалось ничего иного, как апофатически откликаться на: ничто. Тип Гёте (перворастение, первозверь) антропологически преображается в ничто Штирнера. Если лесной царь Гёте видит свое перворастение, то Бог-самозванец Штирнер — там, где он заставляет мир обращаться к себе на Я, — натыкается на черную дыру ничто. Срыв тео-антропологии в Штирнере подводит итог истории западной философии: либо
63 Goethes Gesprâche, Zurich-Stuttgart, 1972, Bd. 3, T. 2, S. 839.
мысли философа возвещают его индивидуальность, либо они суть ничто. Штирнеровский тайный, им самим даже не предчувствуемый позитив, остался заданием ближайшего будущего. Штирнеру, в котором мыслимое Я Фихте хочет стать персональным, следовало бы, говоря Я, указывать не на себя (во избежание еще одной «черной дыры»), а на ДРУГОГО; говоря вместе с Гёте — на какое-то «коллективное существо», по сути, на всё, что подступается к нему извне, безразлично — как вещи или другие люди. Штирнер нуждается в АНТРОПОСОФИИ, чтобы не только в качестве автора «Единственного», но и как Единственный, опознать в своем антропологически завуалированном ничто Я64. Если антропологический Бог делает свою ставку на ничто, то антропософски это антропологическое ничто разоблачает себя как замаскированную theologia negativa, за которой скрывается некое оставшееся неузнанным человеческое Я. Бог антропософии не говорит: Я Ничто, но: ничто иное, как Я (der Gott der Anthroposophie sagt nicht: Ich bin Nichts, sondern: Ich bin nichts als Ich). Или он говорит: Нет ничего, кроме Я. Мир есть Я (а не извращенно-шопенгауэровское: мое представление). Мир, Бог, Я суть синонимы. Вопрос: Почему Зверь поднимается из бездны именно в 1933 году? Ответ: Потому что 1933 году Христом-Богом сознания назначено быть годом активного Я. Зверь, СОРАТ 1933 года, зовется: Ничто, черная дыра вместо Христова Я. Что разыгравшаяся здесь мистерия носила не мистически общий, а национально обусловленный характер, к тому же в необыкновенно убыстренных темпах, об этом свидетельствует вся реальная диалектика немецки зачатого ничто, от Макса Штирнера до Адольфа Гитлера. В штирнеровском «Единственном» это ничто еще правомерно и продуктивно. Штирнер делогизирует
64 Сюда: Urphânomene 2/1995, S. 76ff.
и детеологизирует вербально-диалектическое ничто Гегеля и испытует его антропологические перспективы. Ничто отождествляется в Штирнере с конкретным Я (Штирнера), так что исконно антропологическая проблема — что есть человек? — по Штирнеру: кто есть человек? — находит совершенно однозначный ответ: нигилист. Но нигилизм Штирнера есть всё еще terminus technicus, чистый мыслепродукт некоего гегельянски обученного чудака, фактически непреложный и логически фундированный. Уже спустя несколько десятилетий, у Ницше, он оскаливается веселостью белокурой бестии. Ницшевский нигилизм лавирует на грани вменяемого и настигает своего провидца как безумие. Ницше вымучивает себя ничто, этим «самым жутким из всех гостей», не умея или не решаясь быть с ним на Я. Он смотрит на себя в зеркало ничто и видится себе распятым Дионисом. В этой маске сходит он с ума. После провала Ницше немецкое ничто однозначно действует как альтернатива: оно либо таит в себе имя Христа, либо оно откликается на имя Сорат. Апокалиптический топос Зверя, поднимающегося из бездны в 1933 году, означает соответственно: всё, что начиная с 1933 года не осознает себя в Я-сознании ХРИСТА, автоматически ставит себя на службу импульсу СОРАТА. Подсудимые Нюрнберга разделяют эту участь с судьями Нюрнберга, что бы ни говорили об этом всякие (неантропософские) придурки, чествующие 1945 год как год победы над Зверем, отчего другим (антропософским) придуркам, не желающим признавать иного Зверя, кроме берлинского, не остается ничего другого, как приветствовать в ялтинско-потсдамской тройке силы добра, стоящие на службе Троицы. Верящим в это западным интеллектуалам впору утешиться тем, что дурость свою они разделяют с большинством современников, от кухарок до политиков. (Преимущество кухарок над политиками лежит в необратимости метаморфоза: если каждая кухарка
может сегодня стать политиком, то далеко не каждый политик, особенно из гендерно сбалансированных — кухаркой.) Сравнил же бывший немецкий президент Вейцзекер в своем выступлении перед американским конгрессом Соединенные Штаты с принцем, пробуждающим спящую красавицу Восточную Европу, поцелуем ото сна. (Удивительно, до чего лиричными оказываются эти господа, когда им приходится играть роль лакеев!) Судьба послевоенных немцев отличается от их довоенной судьбы, пожалуй, только индексом перевернутой модальности: они стыдятся и ненавидят самих себя как немцев с той же силой, с какой они тогда кичились своей немецкостью. Недавний общенациональный спор, можно ли, будучи немцем, гордиться Германией, подвел своеобразные итоги послевоенного перевоспитания. Отвечавший да автоматически квалифицировался как «экстремист» и «неонацист». (В Париже или в Лондоне — слушай, Израиль! — при аналогичном споре «нацистами» оказались бы, конечно, шутники, сказавшие нет.) Президент объединенной Германии Иоханнес Рау удосужился даже объяснить, почему именно нельзя, будучи немцем, гордиться Германией. Гордиться, по его мнению, можно только тем, что производишь сам. Мысль президента Рау верифицируется на популярном примере: не дети футболиста Франца Беккенбауэра, известного в Германии как «кайзер Франц», вправе гордиться своим отцом, а, напротив, Франц Беккенбауэр своими детьми, по той причине, что не они произвели его, а он их. Я бы поостерегся уточнять, чем именно мог бы гордиться сам президент Рау65. Но нет более трагической судьбы, чем судьба народа, даже и не
65 Переписывающийся, как выяснилось недавно, с лошадью по имени Иоганна Рау. См. в «Шпигеле» (от 10 января 2000 года) заметку, озаглавленную: «Иоханнес Рау — убежденный любитель писать письма. Милости его эпистолярных пристрастий удостоилась также и лошадь».
подозревающего о том, к чему он призван. О немцах гласит записанное Римером слово Гёте: «Злосчастный народ, ему придется туго, ибо он не хочет понять самого себя, а каждое непонимание им себя вызывает не только смех, но и ненависть мира и ставит его перед крайней опасностью». И дальше: «Держу пари, что судьба не пощадит их, ИБО ОНИ ПРЕДАЮТ САМИХ СЕБЯ И НЕ ХОТЯТ БЫТЬ ТЕМ, ЧТО ОНИ СУТЬ».
Таможенным чиновникам вовсе не обязательно было догадываться о том, что при личном досмотре немецких первооткрывателей Америки 1933 года в их поклаже среди прочего будут обнаружены Шиллер и Гёте. Разумеется, вперемешку с их собственными книгами. Не оставлять же было сих светочей гуманизма на произвол нацистских бестий. Спору нет, на вторую родину они ехали не с пустыми руками. Их скарбом оказался некий троянский конь, или немецкая культура. В год Господень 1933-й прославленное Я соотечественников Фихте примкнуло к пучку американских мультипредставлений. В выспренней болтовне на темы Апокалипсиса упустили из виду кричащий факт: немецкое ничто, отделанное извне бахромой нобелевских спичей, получило американский вид на жительство. И лишь спустя двенадцать лет, когда альянс ковбоев и шаманов с Запада и Востока праздновал победу над «мифом XX столетия», стало наконец возможным содрогнуться перед подлинной мощью немецкого Я (= Ничто), идентифицируемого не на локковских детях, идиотах, дикарях m т. п., а на Творце и Господине истории. Не то чтобы в случившемся и вовсе обошлось без детей; но всё решалось тем, во что именно играют дети — в Диснейлэнд или в немецкое ничто Экхарта, Гегеля и Штирнера? Презентация немецко-американского Я произошла 17 июля 1945 года в пустыне Нью-Мехико; тремя неделями позже в двух японских городах имела место его ратификация.
За громким журналистским ревом вокруг атомной бомбы, равно как и за не менее громким молчанием гуманистов, гораздых срывать голос лишь на среднеевропейском зле, без того чтобы пеленговать сигналы зла также с Запада и с Востока, незамеченной осталась действительная метаморфоза происшедшего: метаморфоза одного неосознанного Я 1933 года, которое, потеряв надежду быть осиленным в немецкой метафизике, засвидетельствовало себя в немецкой физике 1945 года. Немецкая физика смогла то, перед чем отступила немецкая метафизика, от Фихте до Макса Шелера: ввести трансцендентальное Я в измерение истории и заставить бывалых прагматиков и скептиков оцепенеть перед ним в страхе и изумлении. Теперь оно было уже не почтенной абстракцией, а — «ярче тысячи солнц». Атомная бомба, или немецкое Я, деградировавшее от гётеанизма до политического заказа, определила на долгие годы вперед немецко-американскую карму. Ответом и благодарностью американского должника стал призыв вытравить из Германии дух Шиллера. Ибо если народ убийц считает Шиллера своим национальным поэтом, то поэт Шиллер автоматически оказывается поэтом народа убийц. Оттого он не должен оставаться в Германии; само немецкое Я не должно оставаться в Германии, ибо в Германии оно неуместно и опасно. Его место единственно там, где оно почиет в вечном тихоокеанском мире, requiescat in расе Pacifica. Имеющий уши не упустит и более сокровенный смысл лозунга: Германия без Германии. Оставалось лишь выжать немецкий лимон, от представительнейших имен до последнего умелого инженера, чтобы со спокойной совестью искоренить очаг заразы и отстроить его наново как витрину свободного Запада. Лепечущие Бог-Дада Запада и Бог-Дада Востока, облаченные в военную форму, сошлись на Эльбе, чтобы, во исполнение немецкого
ничто (= Я), превратить Германию в груду развалин. Нельзя и сомневаться в том, что такой хозяин своего слова, как Дада, был вполне способен и сдержать свое слово, без того чтобы ему было дело до бездонного смысла содеянного. Согласие между словом Дада и делом Дада — здесь и была зарыта собака. Если, скажем, Дада устами своего любимца, банковского служки, назвавшего себя Аполлинер, провозгласил, что в один прекрасный день он сотрет Париж с лица земли66, то кого удивит осуществление этой грезы дадаистского поэта дадаистским маршалом-бомбардировщиком по имени Гаррис (Bomberharris!) в феврале 1945 года, причем то, что стертым оказался не Париж, а Дрезден — Дрезден имя розы, или один труп в списке 161 (ста шестидесяти одного) трупа немецких городов, — не меняет ровным счетом ничего (предположив, что и Париж не заставит себя долго ждать). Парадокс Германии после 1945 года в том, что в Германии нет Германии. Что там есть, так это: встреча на Эльбе, или love parade русских «мальчиков» и американских teens: красный и пестрый калейдоскоп вокруг черной немецкой дыры сознания.
66 Сюда: A. von Sengers, Mord an Apollo, Viöl/Nordfriesland 1992, S. 68.