«Сопротивление тупого мира» — так означено это в гётевском Эпилоге к «Колоколу» Шиллера.
«Уже Пролог показывает, что господин фон Гёте очень плохой стихотворец, а сам Пролог — настоящий образец того, как не надо писать стихов.
В протекших временах нет ничего, что можно было бы сравнить по самомнительному ничтожеству с этим Прологом... Я должен доказать читателю, что этот подозрительный Фауст пользуется узурпированной и незаслуженной славой и обязан ей только тлетворному влиянию assotiatio obscurorum virorum (сообщества темных мужей)... Мой голос, может быть, заглохнет среди стольких приветственных кликов, но я сделаю, что могу; и если бы мне удалось обратить хоть одного читателя и отвратить его от поклонения этому чудовищу, я бы не пожалел моего неблагодарного труда... Бедный Фауст произносит какую-то непонятную тарабарщину в таких скверных виршах, которые едва ли когда-либо сочинял ученик младших классов. И выдрал же бы меня мой учитель, если бы я написал подобные скверные стихи...
...Многие писатели дали нам образцы высокопарной галиматьи, громкозвучной бессмыслицы, но
гётевскую галиматью я бы назвал новым жанром, популярною галиматьей, ибо она преподносится на подлейшем и сквернейшем языке... Этот понос непереваренных идей вызван не чрезмерным напором здоровых жидкостей, а ослаблением сфинктора рассудка, и служит доказательством слабого сложения... Я приговариваю Фауста не в ад, который охладился бы от этого ледяного продукта, так как самого черта при этом мороз подирает по коже, а в парнасскую клоаку».
Читатель простит мне эту неожиданную модуляцию в тональность «очевидное и невероятное». Приведенные слова действительно были написаны в 1822 г. неким фон Шпауном. В них самое поразительное, по-видимому, то, что написаны они искренне; этот человек действительно верил в то, что писал. Но, с другой стороны, какое это имеет значение там, где дело идет о невменяемости. «Мир так полон слабоумными и дураками, — говорит Гёте, — что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня довольно и тех, которые ходят на свободе. Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».
Перспективы гётевской мысли — едва я произношу эти слова, как чувствую в преддверии мысли тревожное беспокойство каких-то теней; что-то силится омрачить мысль, воспрепятствовать ей; во всяком случае, так это переживается: словно во сне, сновиденная тяжесть, — хочешь занести руку и не можешь... Но мысль — бодрствование, и, бодрствуя в своем сне, она внятно опознает беспокойные тени;
вот юркнул, точно мышь, какой-то контур, грозя двухмерным кулаком, но он смешон, этот господин фон Шпаун, ставший после прочтения мною его рецензии на «Фауста» одним из призрачных обитателей подвала моего сознания... Перспективы гётевской мысли. В подвальном ракурсе тема эта отмечена знаками тональности «Гаммельнского крысолова». Настоящий ракурс ее — в иной тональности, но мысль должна опознать в себе и эту.
Я читаю Карла Ясперса. «Наше будущее и Гёте» — так озаглавлена его книжка, вышедшая в 1949 г. к 200-летнему юбилею Гёте и по случаю получения автором премии Гёте. «Время культа Гёте кончилось, — утверждает свежеиспеченный лауреат премии Гёте, — бремени, возложенного на нас, не ведал Гёте; жизнь его безжертвенна, в отличие от жизней Киркегора и Ницше, и потому он не может быть нам идеалом». Кому — «нам»? о каких «нас» говорит Ясперс? Или он действительно всерьез принял оповещение некоторых философских журналистов о том, будто он — выразитель духа времени? В чем же она сказалась, эта выразительность? В полумистических ли нашептах на тему «трансценденция и шифр»? «Время Гёте кончилось». А что, если для самого Ясперса оно и не начиналось? Приходил ли ему в голову такой «трансцендентный» оборот? И если он и впрямь уверен, что оно кончилось, то чье же время пришло ему на смену? «Гёте не служит нам образцом для подражания». Еще бы! что «нам» Гёте, когда мы заняты такой проблемой, как «ненадежность мирового бытия», и умудряемся при этом верить в Бога, по-видимому, безнадежного! Об этом не стоило бы говорить, не выступай Ясперс от «нашего» имени, не озаглавь он свою книжку «Наше будущее и Гёте». «Мы» во всяком случае и в будущем предпочтем Ясперсу Гёте.
Ясперсу вторит другой «властитель дум», испанский философ Ортега-и-Гассет. Мысль та же, но
профессорский façon de parler скучного Ясперса уступает здесь место темпераментной риторике испанца. Этот прямо называет Гёте «стерильным с точки зрения запросов современного человечества» (опять не больше и не меньше, как во вселенских масштабах; ветхозаветные пророки и то ограничивались более локальными!). Но вот еще пассаж, демонстрирующий высокую технику философского матадора: «Гёте заканчивает свой путь отсутствием нужды в реальности, и — как для царя Мидаса все, до чего он дотрагивался, превращалось в золото — так для Гёте все испаряется в символ. Отсюда необычные квази-любовные дела его зрелых лет... Стоит только всерьез принять, что жизнь есть символ, как все без различия становится благим: переспать с "Кристельхен" или — в "идеально-пигмалионовом" смысле — жениться на статуе на Palazzo Caraffa Colobrano. Но судьба как раз противоположна "безразличию символа"». Вывод Ортеги: в жизни Гёте слишком большое место занимали идеи, и потому человеку XX в. эта жизнь не может служить ориентиром, ибо «мы должны прекратить жить из наших идей и должны научиться жить из собственной безжалостной, непреложной судьбы». Именно так: не из идей, а из судьбы (к тому же еще «безжалостной» и «непреложной»). Я воздерживаюсь от всякой критики, полагая, что она была бы здесь неуместной; да и можно ли критиковать того, кто аргументирует от судьбы! О вкусах не спорят: есть люди, уединяющиеся в своей комнате, чтобы думать, и есть люди, уединяющиеся в своей комнате, чтобы (это прекрасный образ Поля Валери)... играть на тромбоне. Что «безжалостная» и «непреложная» судьба может стать отличной темой для импровизаций на тромбоне, в этом нет сомнений; беда лишь в том, что импровизируется прилюдно и без малейшей оглядки на собственную музыкальность.
Третий и последний пример: еще одного «властителя дум» современного Запада. Мировоззрение
Гёте прямо названо здесь «путем, ведущим к бездне». «О Гёте, — цитирую я дальше, — следует, быть может, сказать, что он барахтался (это невероятно, но я цитирую точно: dabbled!) как в философии, так и в поэзии, не добившись ни в одной из них значительного успеха». Что же, если критерием успеха в философии считать пристрастие к «тромбонам», а критерий успеха в поэзии сводить к минимуму ясности при максимуме глубокомысленно-невнятной игры слов, то Гёте действительно нечего делать ни в той, ни в другой. Впрочем, одно поразительное признание автора этого суждения о Гёте, английского поэта Т. С. Элиота, вскрывает реальную подоплеку ситуации. «Для того, — утверждает Элиот, — кто, подобно мне, сочетает католический склад ума (слово cast, употребленное здесь, можно было бы перевести не только как «склад», но и как «форма для отливки» или «гипсовая повязка» — К. С.), кальвинистское наследие и пуританский темперамент (?!), преодоление Гёте, разумеется, связано с определенными трудностями». Искренность этого признания делает Элиоту честь, но логика его равносильна логике следующего утверждения: для того, кто сочетает в себе отсутствие слуха, неискусные пальцы и нежелание играть, музицирование представляет некоторые трудности. «Играть на флейте, — говорит Гёте, — не значит дуть; для игры нужно водить пальцами».
Я привел три примера негативного отношения к Гёте. Сами по себе они и не стоили бы того, чтобы говорить о них; фактическая значимость их ничтожна; они опасны как симптом. Что противопоставлено в них мысли Гёте? Те именно предпосылки (честно освидетельствованные Элиотом и припрятанные у Ясперса и Ортеги), которые подспудно вмешиваются в мысль, делая ее рабыней неосознанных импульсов. Разве не является такой предпосылкой ну хотя бы слово «судьба», гипнотизирующее мысль и
вынуждающее ее рабски копировать себя во всем комплексе своей тусклой многосмысленности? Слово, взятое как предпосылка (по Гёте, пустое слово), и есть пустая форма для отливки мысли, уродующая мысль и выгодно сбывающая ее на ярмарке пустозвучия; такие слова суть компрачикосы мысли, похищающие ее в самый миг ее рождения и выращивающие ее так, чтобы никогда ничто не пробудило в ней память о ее первородстве; себе уподобляют они ее и обезображивают ее до неузнаваемости, так что ей, царской дочери, приходится ходить в нищенском отребье агностицизма и вымаливать ломаные медяки у тупых ощущений, сделавших ослепительную карьеру на словесном поприще и напяливших на себя плакаты с кричаще огромными буквами «Мировая Загадка», «Судьба», «Трансценденция», «Заброшенность-в-мире», «Ненадежность», «Психосоциальная Матрица» или — прошу приготовиться, чтобы не растеряться с первого раза, — «Бытие, для которого в его бытии есть вопрос о его бытии, поскольку это бытие включает бытие, иное, чем оно само» (я цитирую на языке оригинала: «un être pour lequel il est dans son être question de son être en tant que cet être implique un être autre que lui»). Вы скажете: такова специфика философского языка; что же, очень может быть; автор, которого я цитирую, исписал не одну тысячу страниц на этом специфическом языке, но не в этом суть, а в том, что когда ему пришлось однажды заговорить не на специфически философском, а на специфически человеческом языке, он вдруг оскалился предложением сжечь Монну Лизу. И притом без всякой неожиданности; просто это предложение было высказано сначала на специфически философском языке, и мы его не расслышали, полагая, что речь идет лишь о специфически философских вопросах. Между тем бытие, для которого в его бытии и т. д. (так Сартр определяет сознание), оказавшись бытием, включающем
бытие и т. д., было на деле бытием бытия Монны Лизы (как вопроса о своем, т. е. о его, но включенном в свое, бытии), и, запутавшись в самом себе без надежды на исход, совершенно последовательно предложило уничтожить бытие, иное, чем его бытие, чтобы заодно покончить и со своим бытием.
Честно признаемся в том, что тысячу раз прав Альбер Камю, считающий основным философским вопросом проблему самоубийства. Такой мысли действительно не остается иного выхода, кроме как повеситься на крюке смутных ощущений «ненадежности мирового бытия», достаточно надежно опирающегося на... профессорский стул и специфику философского языка. Но ей же остается и память о ней поэта, увидевшего однажды настоящий ее лик:
Где первородство? Где счастливая повадка?
Где плавкий ястребок на самом дне очей?
Где вежество? Где горькая украдка?
Где ясный стан? Где прямизна речей?
Перспективы гётевской мысли. Что сказать о них здесь, когда о них-то и шла речь на протяжении всей этой книги! Ведь темой моей (я оговаривал уже это) был Гёте сегодня; многое, о чем сказал я, может быть правильным образом оценено, если будет рассматриваться не с архивной точки зрения, а в призме злободневности. Об архивном Гёте писал бы я несколько иначе, в ином ключе, и если тексту этой книги поставят в упрек чрезмерную идеализацию образа Гёте, который-де представлен здесь без единого пятнышка, то справедливость такого упрека смог бы я принять лишь в том случае, если бы темой моей книги являлся только Гёте, каким он был. Тогда идеализация выглядела бы искусственной и не отвечающей действительности; Гёте, каким он был, ошеломителен и слишком соблазнителен даже в своих «пятнах». Можно было бы назвать его
прожектором, направленным в XX веке и дальше, прожектором, столь мощно ослепительным, что ослепляющим всякого, кто вознамерился бы взглянуть на него ради него самого. Так возникал сонм ревнивейших почитателей Гёте, ослепленных им «защитников» его дела. Но я, как ни странно сказать, касаюсь здесь другого полюса негативного отношения к Гёте, и в слепом восторге к нему вижу я все тот же (но «переодетый»!) контур господина фон Шпауна. Не восторга требует Гёте, а дела; восторг — изнанка ненависти, переключение c минуса на плюс, столь же отрицательного в своей пустоте, как и минус; он обжигает, как кипяток, и, по существу, так же искажает реальность, как и холод ненависти или равнодушия; их единит общий им признак ослепленности. Но прожектор горит не для того, чтобы глядели на него; он освещает другое; понятый так, Гёте не ослепляет, а усиливает зрение, и если в тексте этой книги не говорю я о «пятнах» Гёте, то потому лишь, что в задачи мои нисколько не входило желание оценивать выставку Гёте с точки зрения стабильных цен отдельных ее экспонатов. Иначе говоря, темой книги был не свет Гёте, а в свете Гёте; выискивать «ошибки» Гёте казалось мне занятием бесплодным. Ошибки ошибками; я же стремился взять Гёте в том именно, в чем он безошибочен, и это значит: не в букве его (пусть изумительной), а в духе его (более изумительном), памятуя его же безошибочно неосторожные слова: «Ошибки принадлежат библиотекам, истина же — человеческому духу».
Истина Гёте — живой дух его, действующий и ныне, и действующий даже сильнее и безошибочнее, чем в «век Гёте». Этот дух ведает только один критерий: плодотворность. «Истинное, — сказано у Гёте, — это то, что плодотворно». — «Истина, — говорит он, — не стоит и шести грошей, если она ничего не влечет за собою дальше». Гёте должен оплодотворять, а не повисать на шее культурным бременем;
какова бы ни была ценность этого бремени, последним доводом всегда остается то, что под ним пыхтят; Гёте выдержал бы все, кроме пыхтенья, — шалость, игривость, баловство, резвость, озорство мысли милее ему, чем хмурая застегнутость, кичащаяся своей ученостью. Здесь, в осознании этой тональности, уже рассекается завеса, скрывающая перспективы гётевской мысли. Первый опыт узнания ее — атмосферичен; Гёте надо не изучать, им надо дышать; несравненный климат его должен быть предписан каждой мысли, угасающей в чаду абстракций. Мысль, оздоровевшая в этом климате, достигает тогда второго опыта узнания этих перспектив: он ознаменован переходом мысли из подготовительного класса логики в классе эвритмии, учащей мысль выражать не ставшее природы, а незримые токи ее становления, и преображать тем самым сумму опыта врезультат опыта, который есть идея. Здесь мысль постигает, что идея относится к понятию, как живой колорит к абстрактно взятой краске, как звук слова «любовь» к словарному знаку слова, как тональность ре-минор в такой-то песне Шуберта к тональности ре-минор вообще; идея выявляется здесь в процессе индивидуализации и конкретизации понятия, как кинетическая энергия понятия, действующая не в силлогистическом чучеле по имени Кай, а в живых людях. И отсюда же прямой выход в практику, или третий опыт, выраженный Гёте в решительных словах: «Только одно несчастье существует для человека, — это когда в нем укрепляется какая-нибудь идея, не оказывающая влияния на активную жизнь». Стадия достижения идеи — порог; идея, не осилившая этого последнего испытания, откатывается назад, но уже в подобии идола; переступившая порог, она превращается в идеал. Только в этом смысле может быть оправдана идеализация Гёте в этой книге, ибо идеализируется не идол, а сам идеал посредством динамизации его в воспринимающем
сознании. Можно сказать и так: динамизацию эту Гёте осуществил сам в себе; не потому мы говорим об идеале Гёте, что этот идеал принадлежит ему, а потому, что он осуществил его в себе индивидуально; без такой индивидуализации идеал этот пуст и никчемен. Личные достижения Гёте не дадут нам ничего, пока (пусть в тенденции, в робких вздрогах мысли) не станут личными и в нас; делать из Гёте памятник Гёте значит отвращать от Гёте и плодить вокруг него равнодушие и ненависть. Памятники характерны не только тем, что возле них околачиваются зеваки, но и тем, что их — сносят. Памятникам, можно сказать, еще везет, когда отношение к ним замирает на скале нейтральности: «ты вот стой там и не мешай нам жить». Рок их — быть опрысканными краскою или снесенными гогочущей толпой. Гёте — не памятник, предназначенный для праздного глазения или свержения, а памятка к действию, пример, отталкивающий от себя к делу, где восхищению отведены не выходные дни, а будни. Будничный вопрос: Можно ли обойтись без «Гёте»? Можно ли вообще жить без «Гёте»? Если наше существование имеет смысл, то в перспективе смысл этот значит: без «Гёте» шансы наши выстоять столь же ничтожны, как без «хлеба». Но кто не может жить без «Гёте», тот живет уже «в» Гёте, не в Гёте, как он был, а в Гёте, как он есть, в Гёте, имя которого, вписанное в списки света, — присутствие духа, или присутствующий дух. В этом духе и исполнится реальное Гёте и несть ему конца, ибо путь, некогда проложенный и прерванный на какой-то вехе, будет не только пройден, но и продолжен дальше.
Он — уже продолжен. Разве не под куполом Гётеанума был сотворен однажды и навеки светлый обряд человекомудрия: соединение Антропоса и Софии!
Сказанное выше мог бы я назвать программой-максимум урока Гёте. Его программа-минимум
выражена им самим в удивительных словах: «Наши желания — предчувствия скрытых в нас способностей, предвестники того, что мы в состоянии будем совершить».