Опубликовано в журнале «Пушкин», 1, 2009

Жиль Делёз: сейсмограф нового мира

1.

Почему-то рецензия на книгу Мириам Энгельхардт «Делёз как метод. Сейсмограф теоретических инноваций на примерах феминистического дискурса»1 хочет начаться с неточного предположения: Жиль Делёз покончил бы с собой, по крайней мере, попытался бы наложить на себя руки, увидь он себя таким, каким его деконструирует Мириам Энгельхардт. Неточность догадки даже не столько в том, что он сделал это задолго до появления книги, сколько в том, что на него здесь как бы проецируется ницшевская аллегореза «базарных мух», создавая впечатление, будто названная книга искажает и извращает его, а не (пусть вызывающе плоско) осуществляет. Но, даже уточненная, неточность не исчезает, а лишь сдвигается (сгибается) на задний план, в «похожую на туман размытость виртуальных образов»2; нет сомнения, что книге М. Энгельхардт, хоть и сослагательно, приписывается


1 Miriam Engelhardt, Deleuze als Methode: Ein Seismograph fur theoretische Innovationen durchgeführt an Beispielen des feministischen Diskurses. München, Fink Verlag 2008.

2  G. Deleuze, L’Actuel et le Virtuel. In «Dialogues», Paris, Flammarion, 1996, p. 179.

70

роль, которая ей и не светила бы, появись она в менее виртуальном и более устойчивом мире, том самом, разрушению которого шизоаналитик Делёз посвятил свою критически и клинически беспокойную жизнь и непобедимости которого он воздал-таки должное, решившись добровольно уйти из него: как раз в самый разгар столь лихо санкционированного им культурного беспредела. «Может быть, этот век станет однажды делёзианским» — интересно в этой фразе Фуко1 то, что её мог бы сказать и Делёз — о Фуко; а еще интереснее то, что оба попали в глаз: сказали, как сглазили, то есть не просто сказали, а захотели, и не просто захотели, а накликали: в час, когда всем им, слепым вождям слепых, сподобилось снимать жатву с безответных и безответственных пространств послеялтинского мира. Конечно, было бы нелепо понимать «делёзианский век» иначе, чем по-делёзовски же: как конструкцию, хоть и предназначенную для многих — в идеале, всех — избранных (всех, как избранных), но всё же конструкцию, обойти которую удается и всегда будет удаваться тем, кто в восприятии вещей опирается не на идеологический имплантат сознания, а на — всё еще! —здоровые органы чувств. Плюрализм времен стар, как мир, но, по-видимому, никогда еще он не был таким до отчаяния очевидным, как сейчас; сшибленные вульгарным циферблатным временем в опцию «современность», «мы» живем не только в различных настоящих, но и в различных прошлых и различных будущих, часто не имеющих ничего общего между собой. «Наша» готовность к диалогу есть готовность аутистов, заменивших старую гоббсовскую войну всех против всех миротворческой глухотой всех ко всем. Делёз мог еще дышать воздухом ненавистного ему платонизма, о котором клоны его в лучшем случае знают понаслышке, и, по-видимому, нам легче будет понять неточность, с которой началась эта «рецензия», если мы скажем, что прошлое Делёза


1  «Un jour, peut-être, le siècle sera deleuzien» (M. Foucault, Theatrum Philosophicum. Dits et écrits, Galimard, coll. Quarto, v. I, pp. 943 sq).

71

отличается от прошлого Мириам Энгельхардт тем, что в нем нет ни следа его самого, тогда как в её прошлом едва ли есть кто-нибудь еще, кроме него.

2.

Книга «Делёз как метод» написана просто, аккуратно и (сказал бы Ницше) «оскорбительно ясно», тем более оскорбительно, что содержанием её является хорошо придуманная и продуманная, а главное, стилистически удавшаяся сложность. «Сложность мысли Делёза генерирует радость объяснения» (с. 10). Надо представить себе двести с лишним страниц такой генерированной радости (к тому же в немецком сенсориуме), на которых от бедного пучкообразного, децентрированного, завернутого в собственные и чужие складки, псевдобарочного оборотня Делёза остаются даже не рожки да ножки, а тщательно разутюженные сгибы и дренированные очаги инфекции. Философия — продолжение войны иными средствами, и Делёз, изъясняющийся на языке Бисмарка, столь же ощутимо передает настроение Седана, как Гегель, пересказанный на языке Клемансо, настроение Версаля. Не секрет, что немцам нелегко писать о французах, как, наверное, еще нелегче французам писать о немцах, разумеется, за вычетом случаев, когда пишущий одной крови с теми, о ком он пишет (как, скажем, Юнгер с Риваролем или, обратно, Валери с Гёте). Делёзу, в этом смысле, не повезло с М. Энгельхардт куда больше, чем, скажем, Канту с Делёзом, причем дефектом (во французской оптике) обернулась здесь как раз типично немецкая добродетель; въедливость изложения такова, что смытым в мыслях француза оказывается их кружащий голову make-up, отчего мысли предстают во всей своей отталкивающей натуральности, совсем как та швейцарка из Берна, с которой у Казановы случился позорный физиологический сбой, потому что юное создание, по его словам, было слишком естественным, слишком лишенным кривляний и ужимок, чтобы

72

быть привлекательным1. Неслучайно Делёз возвел несовершенство в ранг метафизического принципа, предпочтя совершенным платоновским идеям, отражающимся в несовершенных вещах, нексусы виртуальностей, взаимодействие которых необходимым образом предполагает некоторую нестабильность. Это напоминает другую историю, рассказанную пианисткой Маргаритой Лонг о Дебюсси. Молодую Лонг сбила однажды с толку угрюмость мастера после концерта какой-то знаменитости, на котором была исполнена, в частности, его сюита Pour le piano. На вопрос, что же именно ему не понравилось, Дебюсси ответил: «Он не пропустил ни одной ноты. Это было ужасно». И когда потрясенная Лонг воскликнула: «Но Вы должны были быть довольны, Вы, требующий точности в каждой ноте без какого-либо послабления», он буркнул в ответ: «О, но только не так, только не так». Сценка, как будто придуманная Делёзом или — для Делёза. В этом «не так» — скромное обаяние антифашизма, который должен быть ризомой, даже не корнем, того менее деревом (и уж никак не плодом), и всегда спешить, даже стоя на месте, чтобы не дать обнаружиться в себе «другому фашизму». Впрочем, гвоздь книги М. Энгельхардт торчит не в «не так» этой, большей, её части, а в последних двух главках, ради которых, надо полагать, она и была написана. Главки называются: «Делёз в действии» (вариант: «Прикладной Делёз» — Deleuze angewendet) и «Делёз как метод качественного различения процессов изменения». Первая из них состоит из двух подглавок: «Социологический метод описания нового» и «Аффирмативное описание — теоретикоориентированный анализ», из которых последняя, в свою очередь, разделена на три части: «Бовуар и новое в фазе равенства», «Иригари, Сику и новое в фазе различия», «Батлер и новое в феминистическом деконструктивизме». Это презентация «делёзианского века» ad valorem


1  «C’était peut-être parce qu’elle était trop près de la nature, parce qu’elle n’avait pas ces grâces, cette coquetterie, ces petits airs grimaciers que les femmes emploient avec tant d’art pour nous séduire» (Mémoires de J. Casanova, t. 4, Paris, s. a., p. 376).

73

как альтернативной параллели к «Книге Бытия»: настоящая vita non fascista в форме вызова Творцу мира сделать вещи мира иначе и лучше, чем это удалось ему.

3.

Цель книги сформулирована по всем правилам расфокусированной ясности академического жаргона: «методологизировать философию Делёза таким образом, чтобы она могла направлять социологическое исследование процессов качественного изменения» (с. 8). Жаргон не должен сбивать с толку, потому что «процессы качественного изменения» — это всё-что-угодно. Какие угодно процессы каких угодно качественных изменений; чем Делёз больше всего хотел быть, так это философом нового, причем не в качестве пассивного дескриптора, а как производитель. Надо было спешно устранять ляпсус одного учителя, упрекавшего философов в том, что они объясняют мир, вместо того чтобы его изменять. Над ляпсусом потешался уже другой учитель (Хайдеггер): прежде чем изменять мир, надо же объяснить его, чтобы знать, что́ именно изменяешь. Чудеса и второе дыхание поумневшего в эпигонах марксизма — шестьсот шестьдесят шестой тезис о Фейербахе: философы должны понимать, как возникает новое, чтобы научиться генерировать новое; можно было бы кашлянуть в кулак, с учетом мафусаилова возраста этого тезиса, а при особом душевном настрое и уловить за спиной модника-производителя специфический запах серы. «Народец! Чёрт меж них, а им не догадаться: / Хоть прямо их за шиворот бери». Какие именно конкретно «процессы качественного изменения» имеет в виду М. Энгельхардт, выясняется уже к концу книги, в главке о «прикладном Делёзе», инновационная техника которого блестяще выдерживает экзамен феминистического дискурса: на примерах архаической первопроходки, selfmade woman Симоны де Бовуар, еще двух мужественных современниц, сделавших всё, чтобы ничто не

74

напоминало больше о современницах женственных, и, наконец, последней, самой инновационной, постфеминистской, постфукоистской, постделёзианской, цифровой, американской Джудит Батлер. Как это происходит, демонстрируется на последовательном проведении материала через восемь пунктов (с. 184), в основе которых лежат следующие выделенные курсивом «понятия из философии Жиля Делёза» (сам Делёз, как известно, считал задачей философии «творчество понятий»). Сначала это какое-то новое восприятие, из которого реконструируется некая встреча; встреча, в свою очередь, оказывается знаком определенных условностей и вызывает к жизни новые проблематизации; постепенно становится ясным, какими привычными восприятиями и смысловыми связями приходится жертвовать (разрыв), и по отношению к какому смыслообразующему порядку совершается измена (по какому «ложному» выбору объекта она опознается). Короче: на толику виртуальности насаживается целый порядок актуальности, потому что вокруг нового восприятия образуется меньшинство, а в самом меньшинстве страстный союз, после чего начинается творческий процесс образования новой теории, или внезапно возникающего различия, которое и есть новое, как конституированный предмет или новая сущность. — В этой тарабарщине закодирован век Делёза с его техникой каких угодно разрушений и каких угодно созиданий. Нужно лишь различать за выделенными курсивом концептами их реальный повседневный смысл, чтобы осознать случившееся. Гастон Башляр необыкновенно метко сформулировал однажды суть новой научной философии: если прежде наука действовала по принципу как если бы, то принцип, по которому она действует сейчас: а почему бы нет1. Тут не только весь Делёз, тут вся рать. А почему бы не устроить выставку фекалий в каком-нибудь престижном музее искусств (сначала — профилактически — искусственных, а потом и


1  «A l’ancienne philosophie du comme si succède, en philosophie scientifique, la philosophie du pourquoi pas» (Le nouvel esprit scientifique, Paris 1941, p. 6).

75

настоящих)? Чем не «новое восприятие», под знаком которого происходят встречи и возникают новые проблематизации, приводящие к разрыву с прежними смыслами и образованию меньшинств, страстных союзов и т. д., после чего рукой подать до нового конституированного предмета, а то и новой сущности искусства, отрицание которой будет грозить вам зачислением в фанатики-фундаменталисты или, если по максимуму, в фашисты!

4.

Как сказано, М. Энгельхардт тематизирует технику генерирования нового на примерах феминистического дискурса. В истоках дискурса классическая фаза равенства, представленная в 60-е годы Симоной де Бовуар. Значение этой беспокойной дамы трудно переоценить; дело совсем не в том, что над ней смеялись, а в том, что, игнорируя смех, она делала несмешными исконно смешные вещи. Так, Леон Блуа, критикуя однажды Поля Бурже, заметил, что женщины неспособны произвести шедевр. «Им для этого кое-чего недостает».1 По Блуа, именно этого недостает и Бурже. В новом дискурсе над этим уже не смеются. Быть мужчиной без «кое-чего», сегодня, когда всё больше и больше, с позволения сказать, мужчин мечтают избавиться от «этого», и избавляются-таки хирургически, острота бедного Блуа даже не анахронизм, а плоскость. Дальше — больше. Во второй фазе (Люси Иригари, Элен Сику) речь идет уже не о равенстве, а о различии, или, чтобы сохранить связь с праматерью Бовуар, о различии в равенстве — по типу: если женщины и мужчины равны, то женщины равнее. Цель дискурса — обретение (изобретение) параллельного женского времени, своего рода «новая хронология», ризоматически пучащаяся из еще одного ставшего абсолютно несмешным бонмо: «cherchez la femme». Саша Гитри и в дурном сне не


1  Léon Bloy, Les Dernières Colonnes de l’Eglise. Œuvres complètes, Paris, 1947, t. 2, p. 93.

76

привиделось бы, чем обернется его милая шутка в головах дам, начитавшихся Лакана и Деррида: «Я бы охотно признал, — говорит однажды Гитри, — что женщины выше нас, если бы это могло выбить у них из головы мысль, что они нам равны»1. Шутка Гитри — трубка Магритта: ни трубка, ни шутка, а «Делёз в действии». Но гвоздь в последней, третьей, фазе, ужаснувшей даже ветеранок феминизма. Едва ли такое могло прийти в голову француженке, потолок дискурса которой не шел дальше жеманной версии онтологического аргумента: меня ищут, следовательно, я существую, при условии, правда, что ищут не только в превратностях мужских импликаций, но в долгосрочной перспективе заново переписанной истории творения и человечества. В Gender Mainstreaming феминизм, по сути, упраздняется, так как он самой антитетикой своего сосуществования с мужским обречен на ущербность. Постфеминистский мир — мир без биологии, абсолютно дебиологизированный мир, потому что природа — это скрытая социальная конструкция и, как таковая, тирания и диктатура, принуждающая человека считать себя разнополым и верить в то, что так оно и есть. На деле, асоциальный и тоталитарный Бог-фундаменталист, сотворив человека, как мужчину и женщину, лишь выдал собственный конструктивизм (thesei) за естественный распорядок вещей (physei), чем и запятнал собственное творение. Только путем радикальной деконструкции этого недоразумения можно опознать в нем конструкцию и преобразовать бесклассовое общество в общество бесполое, или свободнополое, где каждый волен сам выбирать себе пол, осуществляя выбор не через атавистические ужасы хирургии, а в стерильной чистоте дискурса. Характерно, что новым восприятием делёзианки Батлер был так называемый crossdressing: подобно Архимеду, увидевшему в ванне закон гидростатики, она увидела в ношении одежды другого пола первофеномен гендерной идентичности.


1  «Je conviendrais bien volontiers que les femmes nous sont supérieures — si cela pouvait les dissuader de se prétendre nos égales» (Toutes réflexions faites, Paris, 1947, p. 110).

77

Несомненно, у Делёза, доведенного было до отчаяния экстемпоралиями дотошной немки, были все основания считать себя адекватно примененным, после того как М. Энгельхардт вошла, наконец, в роль и сделала с ним то, что сам он, по собственному признанию, делал с классиками. Известно, что историю философии Делёз с изяществом анекдотического поручика-гусара понимал как «некий способ сношения сзади» (Делёз говорит enculage, что хоть и не составляет труда адекватно озвучить по-русски, но, наверное, всё же не среди философов, а, скорее уж, конюхов или сутенеров). «Я воображал, что подбираюсь к автору со спины и делаю ему ребенка, который будет его ребенком и в то же время уродцем»1. Интересно, а воображал ли он, что в один прекрасный день и к нему подберутся сзади… Сценка, способная пополнить тезаурус виртуального и стать новым восприятием: Мириам Энгельхардт, в группе с Симоной де Бовуар, двумя другими и гендершей Батлер, располагаются позади Делёза и все вместе делают ему уродца. Технический вопрос, как это им удается, можно обойти из деликатности, но если кому-то покажется уместным настаивать на ответе, то вполне достаточно будет сослаться на вибратор «Лакан».

5.

В одном телеинтервью Делёз назвал Витгенштейна «убийцей философии». Любопытно, что ему при этом и в голову не приходило допустить, что, возможно, сама философия предпочла бы быть убитой, чем содомизированной. Его друг-подельник Фуко охарактеризовал однажды книгу «Анти-Эдип» (в предисловии к американскому изданию 1977 года), как «введение в нефашистскую жизнь». Если учесть, что фашизм к тому времени успел уже пройти номинацию абсолютного зла, то «введение в нефашистскую жизнь» имело все шансы стать


1  Deleuze, Lettre à un critique sévère, dans: Pourparlers 1972—1990, Paris, 1990, p. 15.

78

философией эпохи par excellence. Нефашистская жизнь, по Фуко, это жизнь, очищенная от всякого рода унитарной и тоталитарной паранойи, жизнь, в которой мысли, желания, поступки изживаются не иерархично, а дизъюнктивно, по принципу не подразделенности, а дикорастущести, с предпочтением множественного единому, различного однообразному, номадного оседлому и т. п. Нужно только внимательнее прислушаться к этим властным интонациям, чтобы различить his master’s voice у провокатора, попавшего однажды в марксизм, как в свой фашизм, и так и просидевшего в нем всю жизнь. Параллель с христианскими моралистами, на которую указывает Фуко, необыкновенно точна по своей саморазоблачительности; ему просто не хватило дыхания досказать её до конца. Фуко: «Христианские моралисты разыскивали следы плоти, затаившиеся в складках души. Делёз и Гваттари, в свою очередь, подкарауливают наиболее интимные следы фашизма в теле»1. Но ведь куда более характерным для моралистов было не то, что они боролись с плотью, а то, что их самих одолевала плоть. «Анти-Эдип» волен сколько угодно подкарауливать фашизм и искоренять его следы; по-настоящему он становится интересен там, где самого его подкарауливает фашизм (например, подбираясь к нему сзади), потому что фашизм опознается не по genus proximum, а по differentiae specifica, имя которым легион. Можно сказать, что элитарному фашизму в стиле Джентиле, Примо де Ривера или Дриё ла Рошеля противостоит здесь коммунальный фашизм поколения, сидящего на марксизме, ницшеанстве и фрейдизме, как на игле, — поколения, в котором все могут всё, потому что в противном случае это был бы — фашизм. Характерно, что наряду с фашизмом Делёз отвергал и капитализм, мотивируя свое неприятие почвенностью и стабильностью обоих: фашизм, как и капитализм, ограничивают виртуальное, а значит, свободу. «Введение в нефашистскую жизнь»


1  Из предисловия к: Deleuze, Guattari, Anti-Oedipus, New York, Viking, 1977, p. XV.

79

потерянный ад, или изгнание из ада ответственностей и ограничений в рай абсолютных самоосуществлений, где (так Делёз в своей книге о Фуко)1 «литературная форма, научная аксиома, повседневная фраза, шизофреническая чушь и т. д. в равной степени являются высказываниями, хотя и несоизмеримыми, несводимыми друг к другу и лишенными дискурсивной эквивалентности». Еще раз: все могут всё, потому что нефашистская жизнь — это тотальный горизонт виртуального, где литератор, ученый, обыватель, шизофреник, добавим, философ и — last, not least — христианский моралист в равной степени высказываются, пополняя круг возможного всё новыми и новыми невозможностями и — «отдавая скромную дань уважения св. Франциску Сальскому»2. От пьянящего слогана акциониста Бойса: Каждый человек — художник! до рефрена песни: We are the champions. Именно: мы, то есть, все. Потому что, когда не все, а немногие и того меньше — это тирания и фашизм. Догадка: если век Делёза начинался с улицы, студенческих коммуналок и перформансов, то отчего бы ему не завершиться в операционной и, post hoc, ergo propter hoc, прозекторской, после того как «нам всем» придет очередь самоосуществиться в качестве хирургов и прооперировать друг друга. We are the surgeons!

6.

Безутешность философии: Последнее, что остается от прочтения книги М. Энгельхардт, — вопрос о жанре. Наверное, уместнее всего было бы отнести её к дикорастущим (пусть даже в парниковом режиме), но логика смысла распорядилась иначе. Ceci est une philosophie. Почему бы нет! Почему бы в мире, в котором трубка — это не трубка, автор — это не автор, нефилософии не быть философией! Неизменно стабильными остаются сами они: мэтры, авторы, знаменитости, с трубками и без, хотя Фуко,


1  Deleuze, Foucault, Paris, Editions de Minuit, 1986, p. 29.

2  Foucault, Preface, loc. cit., p. XV.

80

профессорствующий в Collège de France, — это примерно то же, что Диоген, преподающий этику в Академии. Надо было просто вводить других в нефашистскую жизнь, в абсолютную логику относительного, и делать это от имени философии, той самой, в убийцы которой Делёз зачислил Витгенштейна, а Витгенштейн, несомненно, зачислил бы Делёза. Философия в век шизоанализа разделила участь дестабилизированных вещей, отчего философией стало всё, соответственно, философами — все. Сегодня на Западе — характерно, что сам Делёз сетовал в свое время на это со всей горечью родителя, забывшего, каким образом он произвел на свет своих уродцев, — мало кто удивляется «философии» сортов сыра, «философии» холдинг-компаний, «философии» автобусных предприятий, и уже совсем обычными, даже устаревшими выглядят темы, типа: Творец, как состоявшийся шизофреник, или: Скользящее и плавающее означающее, или (совсем новый пример): В бессознательном состоянии под шумом сушильного аппарата для волос: Посещение парикмахерской, как бегство от действительности, у Кэтрин Мэнсфилд и Ингеборг Бахманн. Хитрость заключалась в том, что, прежде чем разрушить старый мир «до основанья», они захватили «почту» и «телеграф»1: устоявшиеся в тысячелетиях формы, знаки, институции, которые они заполняли потом каким угодно содержанием, чтобы, скажем, хрюкая из шкафа, можно было называть это искусством, а устраивая семинары на тему волос Ингеборг Бахманн, преподносить это как философию. Рихард Вале, опубликовавший в 1894 году свое монументальное исследование «Целое философии и её конец», завершил его словами: «Придет время, когда скажут: когда-то была философия»2. Конечно, он имел в виду не мертвых философов, которые живут, только потому что


1 Согласно азбуке революции: «Вокзалы, почта, телеграф, Петроградское телеграфное агентство, Государственный банк — заняты» (Троцкий на заседании Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов 25 октября 1917).

2 Richard Wahle, Das Ganze der Philosophie und ihr Ende, Wien und Leipzig 1894, S. 539.

81

не знают, что мертвы. Философия умерла той же смертью, что искусство и наука, и понять это можно будет, лишь зная, чем она жила. Её просто прикончили извне: сверхумные литераторы, гораздые пофилософствовать физики и дальше все, кому не лень. Конечно, это уже случалось не раз, по-видимому, сильнее всего в XVIII веке, в эпоху просвещенческого постмодерна, когда философией называлось решительно всё, о чем можно было порассуждать в кафе и салонах, любой тип высказывания, всё равно: энциклопедический или порнографический, продуцируемый человекомашинами: от Ламетри и Вольтера до Ретифа де ла Бретона и Сада. Остановить эту оргию снова выпало немцам; Кант, а вслед за ним немецкий идеализм, лишь посвоему повторили жест Лютера, избавив философию от маразма и вернув ей идентичность. Когда потом, начиная с Первой мировой войны и дальше, повесткой дня стала «освободительная борьба за Германию» (в формулировке сэра Генри Джонса, профессора философии университета Глазго: «They are dehumanized. We are in to liberate those people»)1, о будущем можно было уже не беспокоиться. Делёзу и консортам оставалось, практически не встречая сопротивления, заселять уродцами беспризорные душевные пространства разнемеченного мира.

7.

В конце концов всё свелось к тому, чтобы, заменив мысль говорением, выдрессировать само говорение до эффекта неразличимости с мыслью, при условии, разумеется, что говорение было бы не любым, а французским. Постмодерн обольщает по-французски; он и был, по существу, типично французской реакцией на модерн, после того как в последнем не осталось подобающего (первого) места для la grande nation. «Досадно, — говорит однажды


1  Богатейший материал по этой теме в вышедшей не так давно книге: Peter Hoeres, Krieg der Philosophen. Die deutsche und die britische Philosophie im Ersten Weltkrieg, Paderborn 2004.

82

Бог у Шарля Пеги, — когда в мире не будет больше этих французов; будут вещи, которые я сотворил, и никого, кто бы их понял»1. Досаднее должно было быть ему другое: когда в мире почти не осталось уже вещей, сотворенных им, потому что остались французы, решившие, что им больше приличествует творить новые вещи, чем утруждать себя пониманием старых. Постмодерн — еще один (последний?) французский реванш, возвращение двухсотлетнего Казановы, компенсирующего немощность плоти фокусами обсценного дискурса. Сейчас, в бесчисленных компиляциях и диссертациях, он примеривается к роли классика, напуская на себя важность и респектабельность, но респектабельный Лакан или Делёз такая же нелепость и безвкусица, как вчерашние хиппи, обернувшиеся вдруг министрами, профессорами и депутатами. Куда честнее был уход не в респектабельность, а в террор. Постмодерн и сам был террором, как бы (в кантовском смысле) монограммой чистой способности дестабилизации, то есть террором в оригинале, с которого по сей день копирует свои судьбы «больное позднее потомство». Он никогда и не скрывал своего марксизма, напротив, гордился им, а в некоторых случаях (Фуко) даже начинал с членства в коммунистической партии. Нужно однажды увидеть этот призрак, называемый марксизмом, в моментах его трансформаций, когда, став смешным в своей послесталинской, хрущевско-брежневской личине, он принялся вживаться в роль умницы и шармёра, для чего ему единственно и понадобился парижский антураж. Главное, он ни на минуту не переставал убивать. Менялись лишь техника и топика умерщвления: один раз, как массовые ссылки и казни, другой раз, как стилистически изысканный, подчас бесподобный дискурс.

Базель, 20 октября 2008

1  «C’est embêtant quand il n’y aura plus ces Français. Il y a des choses que je fais, il n’y aura plus personne pour les comprendre» (Charles Péguy, Le mystère des Saints Innocents. Œuvres poétiques complètes, Paris, Bibliothèque de la Pléiade, 1975, p. 741).

83

К.А. Свасьян. Жиль Делёз: сейсмограф нового мира // К.А. Свасьян. ...Но еще ночь. М.: «Evidentis», 2013.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.