Публикуется впервые.

Поль Валери и Гёте
Вариация на тему франко-немецкой судьбы

Господину Тесту, этой юношеской фантазии Валери, «чудовищу понимания», которое он заговаривал и усмирял всю жизнь, пришлось однажды опробовать силу своего понимания на Гёте. Что сознание, начавшееся с «Введения в метод Леонардо да Винчи» и избравшее себе судьбой лабиринт вопроса: «Что может человек?»1, рано или поздно должно было столкнуться с Гёте, в этом не было ничего неожиданного. Гёте — не зачитанный, а увиденный, — «убивший меня факт» (из письма к А.Жиду от 7 июня 1932 года2), вынудил-таки блистательного «Боссюэ Третьей Республики» выдать открытым текстом сокровенную causa finalis своей жизни: «Он являет нам, господа смертные, одну из лучших наших попыток уподобиться Богам». Так сказано это в памятной сорбоннской речи, прочитанной 30 апреля 1932 гётевского года3. Если вспомнить, что автор этой речи ко времени произнесения её давно уже распрощался со своей ролью «Робинзона Крузо интеллекта», влюбленного в анонимность как в единственное средство не дать отвлечь себя от существенного, и вынужден был


1 «Que peut un homme?» Œuvres II, Pléiade 1960, p. 23.

2 André Gide-Paul Valéry, Correspondance 1890-1942, Gallimard 1955, p. 513.

3 Œuvres I, p. 534.

193

томиться под бременем «бессмертного», представляющего даже не Академию, a la grande nation, то «Дискурс в честь Гёте», нисколько не теряя в своей неподражаемой субъективности, расширяется до значимости более общего, репрезентативного, порядка. Среди сотен публикаций, чествующих Гёте в этот юбилейный год, на фоне литераторской продукции самого различного толка, от, скажем, покровительственных воздаяний живого классика Томаса Манна мертвому веймарскому классику до разочарования испанца Ортеги найти в Гёте что-то вроде (надо полагать, испански приправленной) судьбы, случай Валери выделяется не только редкой конгениальностью и чисто гётевской сфокусированностью характеристик, но и, повторим, репрезентативностью: поэт «Юной Парки» и «Чар», говоря от своего имени, говорит от имени Франции. Очень редкий случай, когда даваемое Богу приходится по вкусу и Цезарю; когда официальное вдруг перестает нагонять скуку и делается вдохновенным; министр Гёте, несомненно, имел в виду схожие ситуации, когда написал в одном административном отчете: «Любое предприятие движимо по сути этическими рычагами, поскольку оно управляется людьми. При этом всё зависит от личности». Случай Валери — случай какой-то вызывающей антикарьеры с эффектом обратного действия; мало кто чурался чумоносной славы столь сознательно, как он, и мало кто, как он, был славой этой так преследуем. Отдать 25 лет жизни поволенной безвестности и страсти к пониманию; начинать каждый день до рассвета, чтобы, запершись наедине с собой, наносить на бумагу мысли, о чем угодно, шлифуя их и не давая им успокоиться до тех пор, пока они не попадут в абсолютную точку прицела («я есмь [...] помарки»4 — самое ошеломительное слово из всех когда-либо произнесенных «академиками»), да, ревниво оберегать черновики своего сознания от света и гласности, чтобы быть в конце концов настигнутым демонами публичного опроса! «Они избрали меня 3145 голосами величайшим поэтом (март 1921). Между тем я не великий и не поэт, равно как и их не три тысячи, а всего лишь четверо в


4 Письмо к А.Жиду от 20 сентября 1932 года. Correspondance, р. 515.

194

каком-нибудь кафе»5. Смятенный Жид записывает в дневнике6 следующие слова своего друга: «Хотят, чтобы я представлял французскую поэзию. Считают меня поэтом! Но мне плевать на поэзию. Она интересует меня лишь от случая к случаю. Только по случайности я писал стихи. Я был бы в точности тем же, не пиши я их вообще». (Это уже чисто по-гётевски: Gelegenheitsdichter, поэт по поводу, на поводу у случая, настигнутый случаем и не упускающий случая; Гёте: «Я писал любовные стихотворения, только когда я любил»; или еще: «Вертер и всё это отродье — только побрякушки по сравнению с внутренним свидетельством моей души».)

Еще раз: не он выбрал себе эту участь «великого», но после всего, что он делал и чем он был, выбор не мог уже пасть ни на кого другого, кроме него. Есть что-то атипичное в праздничной речи о Гёте, прочитанной в большом амфитеатре Сорбонны человеком, в шутку назвавшем себя в этой связи «чем-то вроде государственного поэта» (une espèce de poète d'État); во всяком случае трудно представить себе нечто аналогичное, а именно: гениальность в ранге государственного мероприятия, в какой-либо иной стране, чем Франция. Что выглядело бы нелепым в любом другом культурном диспозитиве, вполне вписывается в стилистику страны, где вот уже три с лишним столетия сорок человек, объявляющих себя на время жизни бессмертными, совершенно официально и всерьез верят в то, что они представляют Архангела нации7. В попытке понять Гёте ex officio французскому академику Валери пришлось, пожалуй, как никогда ни до ни после этого, испытать на себе весь блеск и всю нищету гения своей расы. Ибо речь о Гёте не стала исключением, оказавшись


5 Cahiers I, Pléiade 1973, p. 251.

6 Journal 1889-1939, Pléiade 1948, p. 749.

7 Можно улыбнуться следующей остроте, но можно и не забыть её, отулыбнувшись. Жан д'Ормессон: «Что такое члены Французской Академии, как не последние выжившие экземпляры очень древнего племени, которым покровительствующее Государство позволяет всё еще прохаживаться вдоль Сены с перьями на голове!» (Цит. по: С. Cagnière, Pour tout l'or des mots, Paris 1996, p. 4)

195

и здесь, как и во всех прочих случаях, бумерангом. Знаменитые мужи, чествовавшие Гёте в 1932 или в 1949 году (год 1999 не идет в счет за отсутствием таковых мужей вообще), могли бы знать, что при всей оригинальности и даже поучительности их интерпретаций, оригинальным и куда более поучительным оказывался обратный эффект: сами они в свете, падающем на них от Гёте. Это второе дно прочтения принадлежало бы уже не миру истории с его юбилеями и академиями, а миру судьбы. Случай Валери, хоть и не составивший исключения, отличается от прочих. В свете Гёте (выражение это следует понимать не переносно, а буквально: свет Гёте — его световая теория) предстает не просто чествующий его мыслитель Валери, а мыслящая Франция.

«Мы говорим ГЁТЕ, как мы говорим ОРФЕЙ»8. Наверное, куда легче и естественнее было бы услышать нечто подобное не из уст француза о немце, а наоборот. В устах француза такое всегда граничит с неправдоподобностью. Аутизм французского esprit — факт, отрицать который было бы не менее нелепо, чем отрицать величие этого esprit; «француз, — заметил однажды аббат Галиани, — сколь бы умен он ни был, не способен представить себе, что существуют страны, отличающиеся от его страны»9. Правы те, кто ищет объяснение этой особенности во французской истории, как правы и те, кто объясняет саму французскую историю этой особенностью; если национализм, как таковой, обнаруживает и изживает себя где-нибудь на уровне первофеномена и, значит, не в превратностях идеологии, а по аналогии с обменом веществ, то именно во Франции: великой нации с тысячелетним стажем величия и явными признаками усталости от постоянной выставленности этого величия. Наверное, мольеровский Журден, к удивлению своему узнавший, что он говорит прозой, удивился бы вдвойне, узнав, что можно говорить и иной прозой, чем французская; о племяннице Вольтера рассказывают, что, занимаясь английским и безуспешно


8 Œuvres I, p. 534.

9 Correspondance inédite de l'abbé Galiani, t. 1, Paris 1818, p. 92.

196

пытаясь исправить свое произношение с bréad на bred, она воскликнула в сердцах: «Bréad, bred! к чему так менять слова? Эти англичане действительно смешны! Отчего не сказать просто: du pain10 В самом деле, отчего? — в стране, в которой даже Бог должен был чувствовать себя как дома (vivre comme Dieu en France); «Франция, — говорит Леон Блуа11, — это ТАЙНА Иисуса, которую он не сообщил своим ученикам, потому что хотел, чтобы они её разгадали»; быть французом, значит быть привилегированным; сначала говорят француз, а там уже кем бы он ни был, потому что преимущества национального гения выпирают здесь наружу не только у великих и бессмертных, но и у кого угодно. Хьюстон Стюарт Чемберлен12 пояснил это на случае, типичность которого подтвердит каждый, кто знает, о чем идет речь: «Когда я в прошлый раз прибыл в Булонь, я узнал к моей досаде, что мне придется целых три четверти часа дожидаться поезда на Париж; в отчаянии я заговариваю с покрытым сажей и копотью кочегаром локомотива, и, признаться, мне редко удавалось лучше проводить время, чем в этот раз; я сожалел, когда раздалось: „en voiture, s'il vous plaît“. Славный малый не знал ничего, кроме Франции и французских дел; но как точно знал он их! С какой уверенностью судил он о правящих авантюристах! Он говорил на чистейшем французском, и речь его изобиловала шутками, остротами, попаданиями; ему ничего не стоило бы сойти со своего локомотива и взобраться на трибуну в Пале-Бурбон, чтобы блестяще выступить в прениях; также и в манерах, в тоне нет никакой разницы между кочегаром и Президентом Республики: вежливость, простота и уверенность, умение быть на равных друг с другом; ничего от средневековой мишуры немецких субординации и торжественностей. Всё это делает Францию приятнейшей страной в мире; оттого общество, которое обычно бывает в тягость, там одно удовольствие». Насколько явен и оглушителен факт французского влияния на других, настолько же проблематичен факт


10 К. Todt, Weib und Rokoko in Frankreich, Zürich-Leipzig-Wien 1924, S. 311.

11 Le Fils de Louis XVI, Paris 1926, p. 37.

12 Neue Kriegsaufsätze, München 1915, S. 15.

197

влияния других на Францию; немец, русский, итальянец, англичанин, говорящие по-французски, — норма и естественный канон культурного европейца еще в первой половине XX века, тогда как говорящий не по-французски француз производит впечатление легкого и трогательного недоразумения. И всё же история французской культуры была бы неполной и уже не совсем французской, не играй в ней эти недоразумения подчас роль движущей пружины. Особенно когда блистательному учредителю изяществ приходилось иметь дело с английским и немецким соседями. Неприязнь французов к обоим факт, не менее очевидный сегодня, чем триста лет назад; при всем том приходилось время от времени вымучивать из себя гостеприимство и выбирать из собственного дневного освещения (просвещения) между английской туманностью и немецкой темнотой, при почти одинаковой аллергии на оба случая. Началось, конечно, с Англии, от экспансии которой французский рассудок не пришел в себя вплоть до наших дней, несмотря даже на такие отчаянные меры, как введение денежных штрафов за употребление английских слов. Шутка из одной комедии Ожье вполне подходит и к этому случаю: «Мы похожи на человека, — говорит там какой-то острослов, — который в течение месяца семь раз переболел насморком и оправился от всех разов, кроме первого. Так и Франция успешно оправилась от всех своих революций, кроме первой»13. Можно сказать, она оправилась и от всех влияний, кроме первого, английского, настигшего её сразу после смерти Людовика XIV и сразу принявшего хронический характер14. Вольтеру стоило немалых усилий вакцинировать своих соотечественников от Шекспира, но Ньютоном и Локком он заразил-таки их надолго. Со времен Вольтера английская «пятая колонна» во Франции фактор, в существенном (хоть и не явно, а подчас и под флёром борьбы с ним) определяющий ход событий. — Когда потом с молодым Вертером пришла пора учиться страдать по-немецки, неприязнь оказалась гораздо


13 Цит. по: Treitschke, Historische und politische Aufsätze, Bd. 3, Leipzig 1915, S. 162.

14 Сюда: Buckle, History of Civilisation in England, vol. 2, London 1882, p. 213-260.

198

сильнее, чем можно было предположить. В отличие от английского, над которым смеялись, которым восторгались, но которого никогда не боялись, германское внушало именно страх, а от страха было рукой подать до ненависти. Когда г-жа де Сталь в 1810 году издала свою книгу «О Германии», книгу умеренной симпатии к немецкому, решением министра полиции генерала Савари тираж в 10 тысяч экземпляров был уничтожен, а сочинительнице предписано в 24 часа покинуть пределы Франции. Эта свирепость настолько характерна для общей германофобии французской культурной жизни, что в ней подают друг другу руку такие во всем остальном несовместимые умы, как Клемансо и Леон Блуа. Быть здесь исключением можно было позволить себе не иначе, как достигнув неприкасаемых высот; но исключения, сколь бы значительными они ни были, оставляют на общем фоне впечатление скорее патологического, чем нормального состояния сознания. Некоторая скидка делалась еще для философов, вроде Кузена, знакомящего французскую публику с причудами германской метафизики; надо же было как-то объяснить мощь мысли, вроде гегелевской, оказавшейся возможной в стране и среде варваров; на протяжении всего XIX и еще первой половины XX века Германия время от времени устраивает самоуверенному парижскому сердцееду культурный «Седан»: то ли в пору жизни веймарского божества, о котором А. де Кюстин, посетивший его в 1815 году, сказал Рахели Варнхаген почти словами позднего лаудатора Валери: «Qu'on ne s'y trompe pas, il est plus qu'un homme»15, то ли в музыкальном покорении Парижа, когда цвет нации, от Бодлера до Маллармэ, преклонился перед гением Вагнера и Шумана, то ли — уже позднее — в культе Ницше или — еще позднее — в паломничестве юных французов к «мэтрам» Гуссерлю и Хайдеггеру. Одинокие объяснения в любви на фоне сплошной ненависти и неприязни; можно вспомнить Гюго16, назвавшего Германию «благородной и священной родиной всех мыслящих людей», и добавившего, что он,


15 «Пусть не обманываются на сей счет, он больше, чем человек». Goethes Gespräche, Bd. 2, München 1998, S. 1056.

16 Le Rhin. Lettres à un ami, t. 1, Paris 1875, p. 23.

199

не будь он французом, хотел бы быть немцем17. Или Флобера, говорящего то же, но не в сослагательном наклонении: «Уже давно я страдаю от необходимости писать на этом французском языке, а также думать на нем. Собственно говоря, я немец»18. Наконец, Ренана, с неподражаемо галльской остротой демонстрирующего своим соотечественникам преимущества немецкой культуры, и — что особенно пикантно — делающего это рикошетом от уничижительной оценки культуры английской: «Une université allemande de dernier ordre, Giessen ou Greifswald, avec ses petites habitudes étroites, ses pauvres professeurs à la mine gauche et effarée, ses privatdocent hâves et faméliques, fait plus pour l'esprit humain que l'aristocratique université d'Oxford, avec ses millions de revenu, ses collèges splendides, ses riches traitements, ses fellows paresseux» 19. В дневниках братьев Гонкур приведена реплика Ренана с последующими возгласами негодования присутствующих: «Во всем, что я когда-либо изучал, меня поражало превосходство немецкого ума и трудоспособности. Не удивительно, что и в искусстве войны [...] они достигли этого превосходства, которое, повторяю, я констатирую во всех вещах, изученных мною, известных мне [...] Да, господа, немцы — это высшая раса!»20. Если учесть, что реплика датирована 6 сентября 1870 года, то есть, на пятый день после Седана и за тринадцать дней до осады Парижа, то случай действительно окажется экстремальным. Но Ренан (как и Гюго) — гордость нации, «бессмертный» с местом в Пантеоне; поздняя мизансцена, разыгранная де Голлем перед студенческим «коммунаром» Сартром («у нас Вольтеров не


17 «S'il n'était pas français, il voudrait être allemand».

18 «Au fond, je suis Allemand». Flaubert, Correspondance II, Pléiade 1980, p. 362.

19 «Самый последний немецкий университет, вроде Гиссенского или Грейфсвальдского, со своими мелочными узкими обычаями, своими бедными профессорами с неуклюжей растерянной внешностью, своими исхудалыми и полуголодными приват-доцентами, делает больше для человеческого духа, чем аристократический Оксфордский университет, со своими миллионными доходами, блистательными колледжами, богатыми окладами и ленивыми студентами». Renan, Questions contemporaines, Paris 1868, p. 84.

20 Journal des Concourt, t. 5. Paris 1916, p. 25sq.

200

сажают») могла бы вполне подойти и к этому случаю, в расчете на то, что за громкой фразой незамеченной останется её изнанка. Вольтеров здесь действительно не сажали, зато не-Вольтеров расстреливали; 6 февраля 1945 года в Париже был расстрелян 35-летний писатель Робер Бразийак, «коллаборационист» и «германофил». На суде21, обычном балагане, устроенном победителями над побежденными, ему особенно не могли простить слов: «Мы суть немногие рассудительные французы, которые провели ночь с Германией, и помнить об этом мы будем с нежностью». Письмо о помиловании на имя Президента Республики, подписанное 59 «Вольтерами» (среди них на первом месте подпись Валери), де Голль оставил без внимания. Очевидно, он давал им понять, что это их, «бессмертных», привилегия: безнаказанно говорить такое. Но в стране, германофобия которой началась с казни одной безобидной книги, дело и не могло закончиться иначе, чем казнью писателя, объявленного государственным преступником за любовь к чужой стране.

Таков «жизненный мир» памятной речи, произнесенной одним великим французом в 1932 году: в честь Гёте, о Гёте, но и перед Гёте, в присутствии Гёте, присутствии столь явном, что само чествование великой Тени оказалось лишь поводом для самособственного стояния в её Свете. В черновиках к выступлению это означено со всей остротой: «Гёте вызван к жизни всеми написанными о нем в этом году трудами; он участвует в собраниях, он посещает выставки, где публике явлено такое количество воспоминаний, документов; он присутствует на чествованиях, церемониях, докладах. [...] Он слушает меня, быть может». Это неосторожное и нечаянное попадание в реальность, причем спровоцированное ложными посылками (Гёте, вызванный к жизни «нами»), оборачивается фатальными последствиями для всего блистательного сорбоннского дискурса; «он слушает меня, быть может» — КТО: умерший сто


21 См. об этом в книге его адвоката: Jacques Isorni, Le procès de Robert Brasillach, Paris 1946, где воспроизведена стенограмма процесса и описана казнь.

201

лет назад или СЕГОДНЯШНИЙ? — Гёте, остановленный в «прекрасном мгновении» своей почти 83-летней земной жизни, или живущий дальше? Дискурс Валери, несомненно, отмечен одним преимуществом, которое в обычном смысле сочли бы недостатком: говорящий о Гёте не знает немецкого языка и почти не знаком с трудами Гёте. Это создает ему волшебную атмосферу неотягощенности и непринужденности, о которой в большинстве даже и не догадываются филологи. Но преимущество не было бы преимуществом, и непринужденность была бы ни к чему, не будь недостаток учености восполнен присутствием духа; немецкая анима Валери изживается не эпатажно, по-французски, а незаметно; пользуясь его же сравнением, не как мякоть плода, а как его питательная сила. Он француз, решившийся домысливать вещи, то есть, совершенный француз, выходящий, как всё совершенное, за рамки своего рода. (Интересно, было ли ему известно это немецкое познание, если не через Шеллинга, то через Дневник Оттилии?) Его немецкость загадана, таким образом, в его французском совершенстве, завершенности во французском; уже молодым человеком он втянулся в немецкое (не в слово, а в суть) через Маллармэ, в котором его на всю жизнь поразило и зачаровало, очевидно, то же, что поразило и зачаровало самого Маллармэ в Гегеле: абсолютная сознательность и дословность мысли, которую слова соответственно не забалтывают, а скорее уж замаливают: на которой они возникают и на которую равняются. Очень редкий случай, когда в эту, немецкую, смерть умирает француз, причем не на манер несчастного расстрелянного Бразийака, а невольно, не зная немецкого, ни даже того, о ком ему предстоит держать речь. («По сути, я читал только Фауста и мартенсовский перевод (1837, превосходный) биологических вещей»22.) И всё же «Дискурс» великолепен; спустя 17 лет, в связи с еще одним гётевским годом, немец Гессе оценит эту речь как лучшее, что среди потока публикаций было тогда вообще сказано о Гёте; Валери, с его гётевским девизом: «В каждом бесполезном деле, надо стремиться


22 Письмо к А. Жиду от 7 июня 1932. Correspondance, p. 512-13.

202

к божественности. Либо за него не браться» 23, занял, собственно, вакансию французского Гёте sui generis; кому-то и на родине Декарта и Вольтера ведь надо же было быть «Гёте», и лучшего кандидата, наверное, нельзя было придумать. Он записывал на французском мысли, некоторые из которых трудно назвать иначе, чем парижским рефлексом веймарского сознания; язык — и это почти невероятный случай во французском — не опережает здесь мысль, чтобы заставлять её служить своим виртуозностям, а отстает от неё ровно настолько, чтобы не дать ей замереть в невыразимом, — к потрясению еще одного бессознательного гётеанца, поэта «Дуинских Элегий» и «Сонетов к Орфею», слишком ломкого, чтобы выдержать Гёте per se, и оттого принимающего его во французском разведении... Но блеск речи о Гёте не заслоняет её нищеты. Еще раз: «он слушает меня, быть может» — КТО «он» ? Веймарский небожитель, ставший с 1832 года веймарским домовым? Или всё-таки ЖИВОЙ: не в памяти о нем, мыслях, речах, годовщинах, архивах, а в ЖИЗНИ, — как МИР, не просто мир, а ПОНЯТЫЙ мир; Валери, как никто, увидевший этого «наименее сумасшедшего из людей», увидел его в кадре прожитой жизни, остановленного мгновения, прекрасного и в самой остановленности своей — негётевского. Спору нет: эта речь — самый точный из всех промахов мимо Гёте в сотую годовщину его новой жизни; чего ей недостает, так это сознания, что Гёте («один из самых удачных ходов, которые на игорном столе мира сделала судьба рода человеческого»24) играет дальше, и что искать его в 1932 году в его остановленном за столетие мгновении, значит культивировать своеобразный академический спиритизм, эвоцируя астральный труп и заново хороня его da capo. Финал речи — с Наполеоном, как персонажем для третьего Фауста, — демонстрирует не столько провал «академика», сколько очередной срыв немецко-французской кармы. Надо помнить: esprit не переводится на немецкий как Geist, скорее, как Witz (острота), что, кстати, в первой


23 Œuvres II, p. 476.

24 Œuvres I, p. 534

203

половине XVIII века и было узусом25; Бодмер, используя вольффовский термин «Witz» прямо добавляет к нему в скобках «esprit», a Мейер говорит о Баттё как об «einen witzigen Franzosen», имея в виду «un homme d'esprit» (сегодня сказали бы: «остряк» или «шутник»). Блеск речи в честь Гёте — отблеск esprit самого Гёте, умевшего при случае быть и «французом»: шармёром, заставлявшим французских гостей чувствовать себя и в Веймаре, как в Париже; её нищета — невосприимчивость к Geist, как действительности смерти. Эта разница фундаментальна. Француз находит себя в savoir vivre, и мыслит, чтобы жить. Для немца мысль идентична смерти (та и другая редуцируют свой объект до сущностного), и мыслит он, чтобы уметь жить и после смерти. Можно проверить степень собственной посвященности в немецкое (которому Мировым Водительством заповедано мыслить) — или как раз отсутствие всякой степени — на вопросе: Что делает Гёте в 1932-м, или 1941-м, 1945-м, 2006-м году? Не мы с ним, а он с нами! Остался ли он в прошедшем, как филологический скальп, или он идет к нам из будущего, как СУДЬБА? Мы тщетно стали бы искать что-либо вроде этого у Валери. Как никто, приблизившись к порогу Гёте, он отпрянул от него в остроты и лакомства родного esprit. Всё это так, и принять это надлежит со всей затаенностью, на какую только способно дыхание. Но если кому-то сказанное покажется, мягко говоря, преувеличенным или вообще надуманным, то пусть он поразмыслит над следующей записью из «Тетрадей», в которой великий француз с ошеломляющей ясностью зафиксировал главный недостаток своей жизни: «Мне недостает немца, который завершил бы мои идеи»26.

Базель, 8 ноября 1999/10 марта 2006 года

25 Ср. А. Baeumler, Das Irrationalitätsproblem in der Ästhetik und Logik des 18. Jahrhunderts bis zur Kritik der Urteilskraft, Darmstadt 1975, S. 148ff.

26 «Il me manque un Allemand qui achèverait mes idées» (Cahiers I, p. 69.).

204

К.А. Свасьян. Поль Валери и Гёте (Вариация на тему франко-немецкой судьбы) // К.А. Свасьян. Растождествления. Москва, «Evidentis», 2006.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 8.0 от 9 сентября 2024 г.