Вначале был город. Геометрическая родословная европейской души — точка, радиально расширяющаяся в круг и силящаяся стать равной кругу. Эта точка — Рим, напряженнейшее противоборство двух сил: центробежной и центростремительной, слагающих не только вехи римской истории, но и предысторию родовых мук Европы, миг рождения которой предопределен перевесом центробежной силы и разрушительной децентрализацией гигантского римского сфероида. Urbi et orbi — городу и миру — такова окончательная формула, некий универсальный алгоритм предевропейской и европейской истории, охватывающий весь корпус её свершений. Мировая история, где радиус мира не возвращался еще с обратной стороны в исходную точку, а упирался в маревную линию римских провинций, есть в самом буквальном и строгом смысле метаморфоз одного города, причудливо сочетающий в себе гётевскую и овидиевскую семантику слова, от естественных законов роста и преобразования до мифически-бредовых причуд осуществления. Метаморфоз — Рим, силящийся стать миром, раздувающийся до мира и в конце
концов лопающийся в мир; именно в этой имперской экспансии, а вовсе не в харизматизированно милитаристическом гении таился источник его гипнотической силы и внушаемого ею страха; миф о военном превосходстве Рима, разгаданный еще Югуртой, неоднократно терпел крах, начиная с Пунических войн и до эпохи последних Антонинов, но это нисколько не препятствовало общему натиску его уникального самоутверждения. Разгадка лежала не в res militaris, а в феномене цезаризма, неведомом ни мелким провинциальным царькам, честолюбие которых не простиралось дальше разорения соседских территорий, ни даже грандиозным династическим правителям древности, утоляющим чудовищные разгулы своего аппетита и теряющим одновременно всякий интерес к истории в продолжительной спячке своих декоративно-неподвижных держав. Цезаризм открывал новое измерение абсолютно мобилизованного сознания, где протагонистом действия оказывалась не causa finalis, а causa efficiens, понятая как геополитическая воля к расширению и к непрерывно возобновляемым ритмам господства; он и стал, по существу, единственной движущей силой указанного метаморфоза: города в государство, государства в империю, империи в мир. Императорский Рим, еще в I веке занимающий в периметре 19½ километра, являет тем не менее решительные признаки гиганта-космополиса, прародителя верхарновских «les villes-tentaculaires»; начальная стадия метаморфоза протекает в небывало уродливых формах. Всего несколько десятилетий потребовалось для того, чтобы обратить в прах легенду, сотворенную веками; суровейший город, выслуживший себе право быть символом самых немногословных добродетелей души, становится теперь сущей клоакой, стягивающей в себя всё разнообразие мировых нечистот: от культового разврата восточных идолопоклонств до одержимости лицедейством и роскошями пустословия. Здесь, в этом параграфе римской истории, и следовало бы искать первый симптом всей
цепи дальнейших преобразований. Город силится раздуться до мира; первые два века Imperii Romani, от Августа до Марка Аврелия, сохраняют еще атмосферу, в которой вытвердевают кристаллы типично римской психологии: Рим равен миру, но мир, как таковой, значим не сам по себе, а в циркулярной соотнесенности с центром. Ритор Элий Аристид уже при Марке Аврелии, т. е. на последней черте этого витка метаморфоза, восхваляет центростремительную силу процесса подчеркиванием цивилизаторской роли Рима, объединившего весь мир во имя одного города. Эта центростремительная сила есть свобода иммиграции; для Лукиана Рим заселен не собственными гражданами, а подонками со всего мира; софист Полемон в первой половине II века элегантнее формулирует ту же мысль: Рим — это «компендиум мира». Ближайшее развитие событий оказалось разрушительно иным; странным образом город, не знающий иной реальности, кроме пространственной экспансии, недооценил неэвклидовы возможности пространства. С какой-то грани ситуация выпадала из орбиты притяжения, и теперь уже сам город становился зависимой переменной новых функциональных образований. Цезаризм неизбежно влек за собою ритуал персонификации. Начиная с Тиберия, так называемое «laesio majestatis» (оскорбление величества), предполагавшее раньше римский народ как таковой, касается только персоны цезаря. Тем самым Рим отождествляется с цезарем, сначала чисто символически, а после Каракаллы и географически; теперь Рим равен местопребыванию цезаря, и это уже не сам город Рим, а Равенна, Сирмий, Милан, Аахен, Вена, Париж, Константинополь. Строка Корнеля: «Rome est partout où je suis» — реальный факт римской истории, получающий катастрофическую значимость со времен воцарения сирийских императоров. Другой решающий симптом — эдикт Каракаллы 212 года, распространяющий права римского гражданства на всех жителей Империи. Юридическое, а прежде чисто
культовое1 понятие civis (гражданин, собственно римлянин), расширяется до аморфного subjectus (подданный, собственно подброшенный)2, и с этого момента «субъект» римской истории — варвар, случайный бастард-подкидыш, демонстрирующий головокружительную технику спринта от солдатской казармы до императорского трона, и оттуда чаще всего в помойную яму. Риму нечего было сетовать на «субъективизм» племен, решивших его физическую участь.
Моммзен сравнивает римское государство этого периода с могучим деревом, засыхающий ствол которого пускает вокруг себя во все стороны мощные побеги3. После убийства Александра Севера в 235 году начинается агония, охватывающая за вычетом отдельных коротких передышек весь бесславный остаток жизни этого ствола. Мир, переставший быть городом, оборачивается кромешным хаосом отовсюду хлещущих подсознаний, затопляющих привычные формы восприятия; само пространство, подчиненное до этого нормам мистериальной геометрии, не выдерживает чудовищного азарта растяжки и как бы впадает в совершенную прострацию; имагинация конца Римской Империи — чистейший психоаналитический протокол,
1 Римлянин — это тот, кто причастен к городскому культу. Чужестранец — тот, кто не имеет доступа к культу. Отсюда вытекали уже юридические последствия. «Участие в культовых отправлениях, — резюмирует Фюстель де Куланж, — влекло за собой обладание правами… Напротив, чужестранец, не имевший никакого отношения к религии, был лишен всяких прав». Fustel de Coulanges, La cité antique, Paris, 1920, p. 230.
2 Субъект есть субъект права; неримские граждане, peregrini (за вычетом peregrini dedictii, не принадлежащих ни к какой общине), получают при Каракалле права римских граждан. «Впредь каждый свободный подданный Римской Империи был одновременно римским гражданином.» (R. Sohm, Institutionen des römischen Rechts, Leipzig, 1891, S. 114.)
3 Т. Моммзен, История Рима, т. 5. Провинции от Цезаря до Диоклетиана, М., 1949, с. 19.
изображающий штурм обессиленного сознания могучими ордами бессознательных сил. Что могло противопоставить сознание этому шквалу? Участь Рима была предрешена задолго до варварских набегов; варваризация шла последовательно и поэтапно со времен первых императоров, отождествивших с собою Рим и подчинивших его судьбы превратностям собственных судеб; суровейший римский стиль, еще столь недавно казавшийся aere perennius, стиль, не признававший иной доблести, кроме ежемгновенной готовности к смерти во имя rei publicae, за какие-нибудь считанные десятилетия бесповоротно исчез со сцены; теперь уже стиль насаждался персоной цезаря, и римская история с этого момента сводится к сплошной амальгаме чудовищных безвкусиц, допускающих выдвижение в сенат кандидатуры коня или многочасовые дебаты отцов отечества на тему: под каким соусом следует подавать рыбу к столу императора. Метаморфоз города оказывался на деле метаморфозом личности, рассчитывающей стать imago мира и отождествляющей себя с миром; фраза: «Après moi le déluge» — позднейший резонанс именно этой мизансцены римской истории, и действительный потоп, начавшийся через два-три столетия, был не чем иным, как материализацией процесса, разыгранного в помраченных сознаниях отдельных августейших маньяков.
Вполне естественно, что конец города воспринимался как конец мира. Падение Рима подобно серии жутких сейсмических толчков, срывающих пространство с петель Эвклидовой аксиоматики и опрокидывающих его в дочеловеческую стихию антимиров. История этого периода, включая и последующий хаос великого переселения, меньше всего отвечает ожиданиям историографа, аппарат которого вдребезги разбивается при первом же соприкосновении с материалом; скорее, это не история, а миф, ворвавшийся в историю и заколесивший по ней в полную меру собственной непредсказуемости. Рождение Европы, в
самом моменте предродовых схваток, — миф обезумевшего пространства, движимого единственной волей низложить власть города; таран, сокрушающий городскую стену, есть символ победы векториального пространства кочевий над метрической геометрией города; в этом лежит более глубокий, символический смысл обязательного разрушения городов варварами на протяжении всей затянувшейся агонии Римской Империи. Город как таковой, в самой утвердительности своего порядка, знаменует ограничение и преображение анонимного пространства внесением в него асимметрии и надзора, периодики и обратимости; полис, равный политике, есть черта, отделяющая историю от мифа, и в этом смысле падение города могло означать только возвращение мужающей западной души к биогенетическим колониальным формам жизни.
Удары варваров с севера и северо-востока сопровождались колоссальной подрывной работой с противоположного конца. Импорт восточных культов и суеверий, явный уже с I века,4 набирал силу и уже с начала III века буквально наводнял Рим, производя невероятные сочетания рассудочного скепсиса с самыми дикими послеобразами древнейших мифов и верований. Черствость латинского рассудка, покоящегося на трех фундаментальных посылках — res militaris, juris scientia и eloquentia,5 — выказала странное гостеприимство по отношению к мутному потоку реставрированных нелепостей Востока; уже первые императоры, к бессильному негодованию блюстителей старых традиций, разыгрывают фарс появления в сенате в вышитых халатах и подверженности сомнительным формам всяческих магий и оккультизмов. После смерти Марка Аврелия Восток хозяйничает в Риме, разъедая его изнутри и как
4 Сюда: E. Renan, Les Apôtres, Paris, Calmann-Lévy. s. а., p. 346—66. L. Friedländer, Sittengeschichte Roms, Wien, 1934, S. 873ff.
5 См. K. von Savigny, Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter, Bd. I, Heidelberg, 1834, Kap. I.
бы подставляя его варварскому кулаку. Физическая гибель предварялась и предрешалась духовной порчей; последней героической попыткой противостояния стал неоплатонизм, тотальная мобилизация эллинизма, отстаивающего идею «единства» в борьбе с неисчислимым «множеством» чудовищных суеверий, в которых, как в зеркале, отражались полчища гуннов и готов. Неоплатонизм — неудавшаяся попытка; уже в учениках Плотина явственно заметен распад: эллинизм в Прокле — чистейшая схоластика и энциклопедический гербарий былых «цветочков» греческой мысли; в Ямвлихе он и вовсе отравлен припахами магизма. Между тем дело шло не о спасении Рима, ни даже о сохранении культуры эллинизма, а о «быть или не быть» самого импульса истории; в двойном альянсе паноптикума восточной демонолатрии и разрушительной гидравлики варварских нашествий таилась угроза конца истории как таковой.
На этом фоне и разыгралось быстрое восхождение христианства до роли единственной центростремительной силы, обещающей остановить пружину событий на самой грани, за которой начинается необратимая деформация. Недавний объект презрения и гонений, не отличавшийся в глазах знатных римлян от прочих гнусных суеверий (словечко Тацита: exitiabilis superstitio), оно оказалось теперь в самом фокусе происходящего с явным комплексом престолонаследника. Речь идет, разумеется, о римской церкви; любопытна и крайне симптоматична сама диалектика её путей к высшим эшелонам власти. Уже на исходе второго столетия она занимает вполне привилегированное положение в ряду прочих церквей; трудно сказать, сыграли ли тут роль её особые заслуги, но вопрос решался не наличием заслуг, а силою их подчеркивания и даже выпячивания. Опыт римской государственности был в ряде существенных черт перенят и усвоен с неслыханной быстротой; в промежутках между гонениями складывался незаметный пока, но на редкость твердый и
трезвый аппарат власти, готовый в нужное мгновение продемонстрировать блестящую технику coup d’état. Привилегии римской общины обусловливались рядом моментов, представляющих интерес не только для историка религии, но и для политолога; уже само её местопребывание как бы механически подчеркивало аспект лидерства и приоритета; быть в Риме, даже в качестве преследуемого и гонимого, значило быть в самом средоточии власти, и поскольку курс постепенно брался на государственность, то непосредственная близость к власти, пусть всячески проклинаемой, не могла не сказываться перенятием явных замашек власти. «Здесь царили не мечтательство и произвол, — пишет Гарнак, — а порядок, послушание и повиновение; всякий элемент энтузиазма казался изгнанным. Христианская община Рима, хотя она и была греческой общиной, приняла в себя уже характерные черты римлян и ощущала себя общиной столицы мира»6. Брожение христианского импульса в самой ранней стадии отмечено раздвоенностью, которой придется стать основополагающим фактом в дальнейших судьбах культуры Европы; индивидуальный гнозис Павла сталкивается здесь со странным гибридом цезаропапизма римской церкви Петра, возомнившей себя наследницей Запада и всячески старающейся обеспечить юридическую сторону дела. Конфликт Петра и Павла, в котором «ветхий человек» одержал победу над первым современным человеком, в веках вырастал до значимости первофеномена европейской духовной жизни; знаменательны уже начальные симптомы этого конфликта. В лице Павла христианство впервые обретает всемирность и культуру; Павел, носитель импульса, — законный наследник эллинства, трансформирующий его через событие нового «дамасского» опыта; Виламовиц-Мёллендорф ставит его Послания в один ряд с шедеврами греческой
6 A. von Harnack, Die Mission und Ausbreitung des Christentums in den ersten drei Jahrhunderten, Leipzig, 1902, S. 495.
классики,7 но ряд Павла не исчерпывается однозначностью этого сравнения; рассудочная культура эллинизма створена в нем с ветхозаветным праксисом веры, и сама точка створения дана в неведомом ни эллинам, ни иудеям измерении умной веры и верной мысли8. Понятно, что необразованному сирийцу Петру язык Посланий Павла должен был выглядеть верхом «неудобовразумительности» (2 Посл. Петра, 3, 16); о сравнении с шедеврами классики, за незнанием греческого (и, как кажется, латинского) не могло быть речи. К чему вся классика, культура вообще, если достаточно было одной веры! Мы запомним эту контроверзу; она и станет, говоря языком музыковедов, «бродячим аккордом» всей последующей истории европейской культуры. Что касается «одной веры», практические последствия её не преминули сказаться. Загребая руками неутомимого Павла жар универсального христианства, римская церковь ускоренными темпами вливала новое вино в старые меха наспех и выгодно интерпретируемого Левиафана. При отработанном высокомерии к языческому наследию, где простой уверовавший горшечник мог обладать бо́льшими знаниями, чем Аристотель (как гласит об этом одно из чрезмерно эллиптических утверждений Тертуллиана, перепетое впоследствии на все лады сторонниками петринизма), ни на секунду не прекращалось внутреннее и замаскированное усвоение политических уроков язычества; «горшечник», которому нечему было учиться у Аристотеля, счел вполне возможным для себя записаться в прилежные ученики к власть имущим; корпус римского права и «жизнь двенадцати цезарей» показались ему более достойными напарниками «веры», чем уроки греческого симпосиона. В скором времени ученик обнаружил
7 U. von Wilamowitz-Moellendorff, Die griechische Literatur des Altertums. In: Die Kultur der Gegenwart, T. I, Abt. VIII, Leipzig und Berlin, 1924, S. 232.
8 «Святым-заступником мышления в христианстве» называет его Альберт Швейцер. A. Schweitzer, Die Mystik des Apostels Paulus, Tübingen, 1930, S. 365—66.
решительные признаки вундеркинда, разоблачаемого из перспективы будущего учением Ницше о «восстании рабов в морали» и «ressentiment»; христианство в масштабах мира — индивидуальная динамика импульса, прокладывающего себе пути; в масштабах Рима оно — морфология ловкой адаптации к существующему порядку и утонченная психотехника огосударствления. Таковы аспекты его внешней и внутренней политики: полная дискредитация Павла при слащаво агитаторской показухе его примирения-де с Петром;9 искусная пропаганда легенды о церкви Петра и отождествление этой церкви с самим импульсом, так что непричастность к церкви автоматически оборачивалась непричастностью к импульсу;10 усиленное подчеркивание традиции и собственной ведущей роли, где ведущая роль ограничивалась, как правило, вопросами бюрократического порядка и «протокола»; богословская и вообще эксегетическая значимость Рима ничтожна в сравнении с прочими общинами (любопытно, что отсутствие римского епископа на Никейском соборе не было даже замечено). Механизм «фабрикации идеалов»11 срабатывал безукоризненно; сначала выдвигался нужный тезис, потом усилиями талантливых агитаторов он распространялся и, наконец, возвращался в исходную точку уже в обличии непререкаемой и «божественной» истины. Серьезных противников изнутри не могло быть; азбучные нормы христианства препятствовали серьезному противлению этой политике со стороны отдельных личностей, занятых всецело личным гнозисом и «ловлей душ»; с паствой
9 Лицемерная маска продержалась до начала XVIII века; в 1713 году в булле «Unigenitus» Павел был, наконец, осужден как еретик.
10 К середине III века у Киприана эта точка зрения уже ствердевает в догмат. См. G. Haendler, Von Tertullian bis zu Ambrosius. Die Kirche im Abendland vom Ende des 2. bis zum Ende des 4. Jahrhunderts, Berlin, 1978, S. 63—64.
11 См. F. Nietzsche, Zur Genealogie der Moral, Leipzig, 1887, S. 28ff.
же не было никаких проблем; паству вполне можно было отвлечь от Павлова гнозиса будущей популярной диалектикой «великого инквизитора». Так, под лозунгом «царства не от мира сего» вламывалась в «сей мир» римско-епископальная политика приспособления к государству и прорыва сквозь слабые точки последнего12. Дальнобойность цели допускала гибкую комбинаторику средств: от «подвигов веры» до прямой фальсификации фактов. Можно было в годину гонений обрушивать на злую власть всю стилистику ламентаций и проклятий пророков, можно было со сменой руководства и решительно менять проклятия на комплименты и даже одергивать невоздержанного Тертуллиана в передержках инерции; со временем стало возможным и отрицание факта каких-либо гонений. Добропорядочные отношения с властями, впрочем, регулировались не только силою комплиментов, но и довольно странными (в свете основополагающих христианских добродетелей) средствами, даже если речь шла не о справедливом Траяне и мудром Марке Аврелии, а о «мяснике» Коммоде. Вот отрывок из сочинения римского пресвитера III века Ипполита: «Марция, боговозлюбленная любовница императора Коммода, пожелала совершить доброе деяние. Она вызвала к себе блаженного Виктора, бывшего в то время епископом в Риме, и спросила его о числе мучеников в Сардинии. Он дал ей их имена, и она добилась помилования у Коммода»13. По мнению Гарнака, рост и значимость римской общины в глазах государственной власти определялись не столько духовной силой, сколько дисциплиной;14 дисциплина, сочетаемая с ловкостью политической адаптации, воистину творила чудеса;
12 См. E. Caspar, Geschichte des Papsttums, Bd. I, Tübingen, 1930, S. 215.
13 G. Haendler, Von Tertullian bis zu Ambrosius, op. cit., S. 46. См. об этом также: L Friedländer, Sittengeschichte Roms, op. cit., S. 951f. A. Neander, Allgemeine Geschichte der christlichen Religion und Kirche, 4. Aufl., Bd. I, Gotha, 1863, S. 148—49. Дальше цитируется: Kirchengeschichte.
14 A. von Harnack, Die Mission und Ausbreitung des Christentums in den ersten drei Jahrhunderten, op. cit., S. 495ff.
диалектика приемов, стягиваемых в фокус единой цели — воли к тотальному господству, сполна предвосхищала будущие шедевры манипуляции «Иисусова братства», когда изнеженной римской власти, несущей миру благовестие «Сатирикона», потребовалось возродить былые казарменные доблести и продемонстрировать еще один урок политического универсализма.
Как бы ни было, рост римского священства мощно сдерживал центробежную силу хаоса. Распад Imperii Romani должен был означать не выпадение из орбиты истории, а «переход в другой род»; геометрия города одерживала верх над варварской клаустрофобией, на этот раз не в образе «имперского гермaфродита»,15 а в эсхатологической символике Августина. Уже при Аврелиане (272) римский епископат добивается лидерства над христианским миром; отныне ему определять, что́ можно и чего нельзя во всех срезах и ракурсах новой жизни: от расхожих норм поведения до головокружительных нюансов богословия; при этом он выкажет такой праксис усвоенных языческих канонов, перед которым сущим лепетом будут выглядеть столь недавние еще гонения «дурных» императоров. Эдикт Феодосия от 10 января 381 года придаст этому праксису силу юридического статуса: священнослужители, так или иначе оспаривающие решения Никейского собора, изгонялись отныне из всех церквей, а оскорбление величества (crimen majestatis), равное некогда римскому народу и с Тиберия (мы знаем уже) персоне цезаря, приравнивалось к инакомыслию как таковому16. Запомним этот несравненный момент истории, которому было суждено такое роскошное будущее в последующих перипетиях судеб европейской духовности! Христианство, не
15 «An hermaphrodite of empire», выражение Байрона о языческо-христианском Риме. The Deformed Transformed, 1, 2.
16 Хотя Гиббон считает это наименьшим из зол, так как благодаря этому эдикту удалось-де избежать большого кровопролития. Gibbon, Die Germanen im römischen Weltreich, Olten-Leipzig-Wien, 1935, S. 140.
трансформированное в заданиях индивидуального гнозиса (Павел) и, стало быть, отвергающее культуру сознающей себя мысли и, стало быть, всходящее на дрожжах секуляризованно-иудаистского мессианизма под чисто формальным лозунгом преодоления последнего, — таков был итог. Римское право во всем корпусе его модификаций, от двенадцати таблиц до глосс Трибониана, не выходило за рамки антично-телесного мировосприятия; по существу, оно представляло собою военизированно-риторический алгоритм чисто римского генотипа, приобщение к которому носило характер исключительно цивилизаторской процедуры. Отдельные метафизические моменты (у Цицерона или Ульпиана) не меняют существа дела и связаны, по-видимому, с общим влиянием греческой философии; в целом значимость римской юриспруденции котировалась нормами магистратской рассудительности (prudentia), и если что-либо могло противоречить самому духу её, так это в первую очередь проблематика гнозиса и духоведения. Нужно представить себе непредставимое, чтобы уловить специфику христианского Рима, ставшего самопервейшим фактом начинающейся Европы: непредставимое — инкрустация римского правового сознания в дух Евангелий, а вместе с тем и в дух культуры как таковой; речь идет не об обращении юристики в христианство (что само по себе столь же маловероятно, как понимание, скажем, Эрнстом Махом проповедей Мейстера Экхарта), речь идет о взаимопреобразовании обоих, где христианизированный дух исконно римского права, пройдя карантинный период чисто семиотической дезинфекции в Пандектах и Дигестах Юстиниана, тяжелым наследственным бременем лег едва ли не на все культурные задачи Европы, а юрисдицированный дух христианства в веках и вообще вырождался в спортивно-политический жанр, отмеченный вехами позорного террора «во славу Господню». Грубо говоря, получился чудовищный гибрид, транспарирующий всеми оттенками безвкусного абсурда: из живого существа христианского гнозиса был вынут дух Слова
и взамен вложен труп Знака; неадекватность сущности и явления, маскируемая ловкими подделками явления под сущность и топорной подгонкой сущности под явление, постепенно входила в привычку; легче было приноравливаться к инерции «ветхого человека», чем к повторению в личном опыте Голгофы. Дисциплина требовала буквальности, а буквальность была евангельской; таким незаметным приемом в дух истины вколачивался дух муштры и казармы, требующий буквального понимания там, где сама буквальность определялась не буквой даже, а волей вышестоящего чиновника, как правило, невежественного и занятого не филологическими безделушками, а большими политическими играми. Успех аберрации обусловливался гомеопатической дозировкой её и (как-никак!) «божественными» целями. Цель была в буквальном оформлении единой для всех: «жить во Христе»; иными оказывались средства, и когда потом выползали наружу очевиднейшие несуразицы, дисциплина брала верх над чувством правды, так как дело было в букве, а в букве никогда не было недостатка. Сама несуразица становилась некой «вещью в себе»; о ней приходилось уже судить не по существу, а по рефлексу буквальности; она, скажем, могла являться в форме синодального постановления или канонизированного текста; этого было достаточно, чтобы вымуштрованное сознание сочло её за откровение. О титулах «святой» или «блаженный» нечего и говорить. «Блаженный» Иероним, переведший Евангелие от Матфея, счел необходимым отредактировать арамейский оригинал в тех именно местах, которые казались ему непонятными и вредными; места эти были попросту вырезаны и навсегда утрачены,17 а
17 R. Steiner, Von Jesus zu Christus, Dornach, 1968, S. 110—13. Об эзотерической опасности некоторых евангельских отрывков Иероним писал епископам Хроматию и Гелиодору; письма эти предпосланы множеству изданий приписываемого Матфею апокрифического Евангелия детства: «Liber de ortu beatae Mariae et infantia salvatoris». Сюда: E. Bock, Das Evangelium. Betrachtungen zum Neuen Testament, Stuttgart, 1984, S. 479—481.
переводчик попал «во блаженные», хотя блаженство в его случае выглядело не большей реальностью, чем наряд андерсеновского короля. Ну, от «блаженного» невежды и рукой было подать до объявления инакомыслия преступлением. Содрогаешься, глядя на этот поворот времен и судеб, когда право думать по-своему и верить по-своему волею колдовской семиотики оказалось на меридиане государственных интересов и получило значимость юридической проблемы! Еще у Климента Александрийского (Stromata, 7, 15) греческое слово «ересь» звучит в естественном и привычном контексте чисто философского инакомыслия и возможности выбора той или иной точки зрения;18 отныне и надолго оно — зловещий синоним государственной измены и государственного преступления. Последствия и не могли уже быть иными. Въедливый Гиббон следующим образом характеризует обстоятельства смерти одного из величайших ересиархов Запада: «Тот, кто примет рассказ о смерти Ария в его буквальном смысле (его внутренности вышли вон вместе с его испражнениями), должен будет делать выбор между ядом и чудом»19.
Падение Imperii Romani оказалось лишь эффектной символической ширмой, за которой в невиданных масштабах разыгрывалось рождение нового Рима в качестве Imperii Christi, где исконная римская волчица предстала в смиренном образе агнца, потрясшем до основания юную и «нищую духом» варварскую душу. История европейской юности — рассказ о Зигфриде, отданном на воспитание и попечение хитрому нибелунгу Миме. Могучий германец, сокрушивший власть цезарей, столкнулся внезапно с властью нового и небывалого типа: подставляющей ему щеку для удара и благословляющей самый удар. Есть нечто бесконечно
18 У Павла прямая апология «ересей»: «Ибо надлежит быть и разномыслиям (αίρέσεις) между вами, дабы открылись между вами искусные» (1 Кор. 11, 19).
19 Гиббон, История упадка и разрушения Римской Империи, ч. 2, М., 1883, с. 438.
изумительное в этом детском вскрике невылущенной еще души, обращавшей в бегство легионы и павшей ниц перед мистерией поволенного из любви смирения. То, что казалось эллинам безумием, а иудеям соблазном, то, чего не смогли осилить лучшие умы эпохи, подводящие итог древней мудрости и философской умозрительности, во мгновение ока осветило предрассветные лесные тропы варварской души; будущая трагедия и на этот раз рождалась из духа музыки, той самой музыки, которая была единственным синонимом этой души20. Уже в 403 году Иеронима поражает страстность, с которой «варварский язык го́тов доискивается до чистого смысла еврейского подлинника»21. Прибавьте сюда верность, засвидетельствованную еще Тацитом и вынудившую Августа окружить себя лейб-гвардией, состоящей сплошь из германцев, злейших врагов, и вы получите новые первофеномены Европы, противопоставленные пышно рассудочной изворотливости католически-латинского гения. В этом сверхнапряженном поле, образованном почти одновременной включенностью обоих полюсов, совершался мучительный обряд европейской истории; ни одно из её событий, ни одна из её парадигм не выпадают за рамки отмеченного пространства: религия, искусство, философия, политика, мировоззрение, хозяйство, индустрия, личный и социальный быт, наука — все они окажутся трансформами и манифестациями этой пороговой или даже затактовой антиномии между миром как музыкой и миром как
20 Читать для гόтов значило петь, так как «им был неведом ни один способ торжественно языкового общения, который нельзя было бы пропеть». K. Lamprecht, Deutsche Geschichte, 2. Аufl., Bd. 1. S. 174. «Готическая проза, — говорит Вакернагель, — не так уж и отличалась от готической поэзии. Ибо и она пропевалась, т. е. преподносилась таким образом, что от исполнения собственно песен её отличало лишь отсутствие струнного сопровождения». W. Wackernagel, Geschichte der deutschen Literatur, Basel, 1879, S.22.
21 Neander, Kirchengeschichte, Bd. 3, S. 199.
кодексом, между миром увиденным и миром доказанным, между праведностью и правильностью, стилем и грамматикой, моральной фантазией и категорическим императивом, между Оригеном, считающим «верхом безумия» будущую Вселенную Лапласа, и Лапласом, нисколько не нуждающимся в гипотезе (так или иначе и «своего») существования.
В целом римская церковь уже с самых первых шагов определялась позднейшим парадоксом Сент-Бёва, гласящим, что «можно быть очень хорошим католиком и в то же время едва ли христианином»22. «Очень хороший католик» минус «христианин» — главное действующее лицо политической и культурной таксономизации Европы. Когда его варварский антагонист, стало быть, «очень хороший христианин» минус «католик», разгадает тайную пружину римской мировой политики, будет уже немного поздно, не слишком поздно для «écrasez l’infâme», но достаточно поздно, чтобы приостановить последствия интоксикации. Бессознательный протестантизм, тем не менее, загадан германскому миру параллельно с самим процессом христианизации; Лютер — последнейшее (и отнюдь не чистейшее) звено во всей спонтанно протестующей цепи тысячелетней европейской истории. Считать случайностью приверженность го́тов к арианству — профессиональная наивность историка, полагающего, что в истории вполне возможны такого рода случайности. Дело шло, разумеется, не о вникании в богословские головоломки, вызванные «йотой» греческого алфавита, а о врожденной чисто музыкальной воли к ереси, как опорной точке всякого индивидуализма23. Впрочем, осознание протеста росло медленно и всячески затормаживалось; в ход были пущены все механизмы гипноза, и не в последнюю
22 Sainte-Beuve, Port-Royal, t. 2, Paris, 1842, p. 103.
23 Фридрих Геббель впоследствии найдет математически однозначную формулу для выражения этой воли: «Лучшим в религии является то, что она порождает еретиков». Hebbels Werke, hrsg von Th. Poppe, T. 9. Tagebücher 1, S. 124.
очередь «шарм», неизъяснимые пассы, которыми «горожанин» сбивал с толку и дурманил доверчивого «провинциала». И снова это был город, усмиренное и воспитанное пространство, прустовское воспоминание-вкус, единственно взыскующий вкус европейской души. Изнанкой мистического страха перед городскими стенами, заставляющего стены эти сокрушать, было неотвратимое чувство города как собственной судьбы, как того самого игольного ушка, через которое открывался вход в измерение истории24. В этом, по-видимому, коренится глубокий амбивалентный смысл любого варварского вторжения в город: инстинкт разрушения сшибается здесь с пьянящим чувством благоговения; победа над городом — пиррова победа, ибо, даже разрушенный и разоренный, город всегда остается победителем. Можно представить себе, какое неизгладимое потрясение производил в душе кочевника, привыкшей к анизотропному унисону нерасчлененных пространств, один только вид темперированного городского пространства, являющего воочию иссеченный в камне математический экстаз. Инерция этого потрясения не утихала еще долгое время; даже пережившая уже муниципальную революцию Европа не переставала при случае обнаруживать примерный комплекс провинциала, причащающегося к феномену города; хроника Робера де Клари, описывающая взятие Константинополя крестоносцами в 1203-1204гг., содержит любопытнейшие свидетельства на этот счет25. Понятно, что возможности для манипуляции были
24 «Город порождал такую интенсивность и подвижность духовной жизни, без которых невозможно сколько-нибудь сильное проявление мира христианских идей и ради которых христианство с самого начала носило городской характер.» E. Troeltsch, Die Soziallehren der christlichen Kirchen und Gruppen. Ges. Schriften, Bd. 1, Tübingen, 1923, S. 251.
25 Робер де Клари, Завоевание Константинополя, М., 1986, с. 61—67.
идеальными; нужно было добиться, по крайней мере, трех условий: подчинить юную душу духу законов, внушить ей идею о кощунственности всякого инакомыслия и утвердить собственную безграничную власть над душами и eo ipso телами. Тем самым преодолевался и древнейший архетип двоевластия, лежащий в основе всякого государственного устройства: царь-маг и жрец-законодатель (Ромул и Нума, Варуна и Митра)26. Папство и здесь отталкивалось от опыта цезаризма, объединившего в одном лице обе функции: Imperator и Pontifex maximus; юридическая сторона при этом выдерживалась в лучших традициях казуистики. Отношение королевской власти к священной (так, в частности, втолковывал эту идею Иннокентий III Иоанну Безземельному) есть отношение тела к душе, но поскольку примат души над телом составляет азбуку христианства, то проблема автоматически решалась сама собой. Первая и роковая жертва в этой диалектике была принесена Карлом Великим; это он, а Deo coronatus imperator, фактическим и юридическим подданным которого был папа,27 бросил жребий в пользу Рима, совращаемый теократическими идеями Августина и нашептами Алкуина о мировом господстве во имя распространения католицизма. Уже в XI или XII веке папская тиара обвита двойной диадемой: на одной значится: Corona regni de manu Dei, на другой: Diadema imperii de manu Petri; Тридентский собор вообще утвердит римского первосвященника «заместителем Бога» (vicarius Dei). Понятно, что королевскую власть не могло устроить такое распределение ролей; поводом к серьезному столкновению послужил спор об инвеституре, где папство в лице Григория VII нанесло первый сокрушительный удар. Отныне Рим, по крайней мере в одном из трех отмеченных условий, был разгадан, и
26 G. Dumésil, Mitra-Varuna, Paris, 1946.
27 K. von Savigny, Geschichte des römischen Rechtes im Mittelalter, op. cit., Bd. 1, Kap. 5.
политический ангажемент, о котором еще раз уже в нашем веке энергично напомнил «чисто» теоретической мысли Карл Маннгейм,28 оказывался непременным обрамлением становящейся европейской культуры. Рождалась новая душа, и ничто не могло остановить её роста; кровавая борьба за власть вызывала к жизни непредвиденные и неконтролируемые последствия, так как в самой основе её лежала не политическая мотивация, а родовые муки сознания, силящегося пробиться сквозь пелену коллективных ощущений и твердость сверхличного рассудка к осознанию себя как «Я». Таков центральный символ описываемого отрезка истории: тормозящая сила римского цезаропапизма и колоссальный Sturm und Drang ищущей себя европейской души. Если учесть, что сокровенный пафос всей римской политики сводился к культивации соборной коллективной психики, так что всякое проявление индивидуализма само по себе звучало диссонансом в партитуре творимого мира, то нетрудно догадаться, что наиболее адекватным симптомом этого пафоса мог быть только отвлеченный универсализм, собственно католицизм, тенденций; Рим, вновь силящийся стать миром и подчинить мир силою исконно языческого правопорядка, на этот раз, впрочем, облаченного не в тогу, а в рясу, должен был во что бы то ни стало сохранить первоначальный синкретический образ мира; вчерашнему варвару предстояло обрести блаженство, минуя стадию национальной дифференциации и довольствуясь паспортом «католика» вообще. Иезуиты впоследствии довели этот принцип до открытых попыток запрета родного языка; вполне достаточно было «великолатинского». Разумеется, первым и основным препятствием здесь могла быть только сама Библия, неиссякаемый источник всяческой ереси и инакомыслия. Библия — закрытая книга; уже Карла Великого заботит этот парадокс, и он
28 K. Mannheim, Ideologie und Utopie, Frankfurt/Main, 1965.
требует от епископов элементарного знания текстов. В 1198 году Иннокентий III включает Библию в Index librorum prohibitorum29. Синод в Тулузе в 1229 году подтверждает вето: «Запрещаем мирянам иметь у себя книги Ветхого или Нового Завета». Ситуация не обходилась без курьезов. В 1234 году на синоде в Нимфе, где собрались римские и греческие католики, во всем городе не сыскалось ни одного экземпляра Библии, так что пришлось довольствоваться речениями «отцов» и актами соборов30. Лютер до 20 лет ни разу даже не видел Библии; в университетской библиотеке Эрфурта ему с трудом удалось достать экземпляр. Ответом на это были мощные спонтанные протесты мира: в первую очередь раскаты ересей, сотрясающих римскую власть. Характерен отчет доминиканца Райнера, посланного для преследования вальденсов; он сообщает о необразованных крестьянах, знающих наизусть весь Новый Завет31. Реформация — факт европейской истории XII-XIII вв.; лютеранство было лишь запоздалым громовым раскатом этой молнии. Прованс, неповторимейший цветок «веселой науки» и рыцарски-трубадурского свободомыслия, уже к этому времени обещал превзойти будущую Флоренцию;32 это был первый чудесный всход новой души, чистейшее ницшеанское вдохновение целой культуры, впервые осознавшей и успевшей отчасти реализовать самый плодоносный инстинкт всякого творчества, где критерием и нормой мысли оказывается не логически абстрактная повинность, а легкость танца. Прованс — погублен без возврата; память о нем — не надгробный крест, а древний родимый эфир песен
29 Ратификация «индекса запрещенных книг» случится при Павле IV в 1554 году, но именно Священному Писанию сподобилось стать его самопервейшим de facto.
30 K. J. von Hefele, Konziliengeschichte, Freiburg i. Br. 1855ff., Bd. 5, S. 1048.
31 Neander, Kirchengeschichte, Bd. 8, S. 414.
32 См. Э. Жебар, Начала Возрождения в Италии, СПб., 1900, с. 4—51.
странствующего подмастерья; память о нем — загадочное преимущество подмигивающей мысли над мыслью «научно» взопревшей, щелчка над лбом, Моцарта над законом всемирного тяготения; Рим, раздавивший Прованс, даровал ему новую неистребимую реальность — быть уделом душ, сбрасывающих лишний вес.
Beau doux ami, faisons un jeu nouveau
Dans le jardin, où chantent les oiseaux.
С этого времени — середина XIII века — падение папского Рима есть общее место всех срезов мысли, от школяров-бродяг до венценосных особ. Пронзительным сквозняком вольномыслия и самоопределения ответила юная Европа на римско-византийский столбняк абсолютной кодификации сознания: рост городского движения, университеты, подъем национального чувства — рокочущие волны протеста культуры духа, не умещающейся в церковных циркулярах. Уже ко времени первого крестового похода западная церковь обнаруживает явные признаки паралича; насущность перестройки и обновления назревает в ней самой; отсюда мощные инъекции клюнийского движения, да и сама внешняя идея толчка крестовых походов. Внутренняя диалектика событий оказывалась значительно более сложной; массовый энтузиазм освобождения «гроба Господня» лишь внешне регулировался тенденцией поддержать пошатнувшийся престиж церкви; по сути дела в основе его лежал совершенно иной симптом, подвергшийся при обнаружении всем видам искажений и искривлений. Симптом — бессознательный импульс воочию увидеть колыбель христианства, чтобы вынести из нее «оригинал» и противопоставить его римской «копии». Фактическая сторона крестовых походов — некий конгломерат самого разношерстного многообразия, охватываемого полюсами героики и безобразия; её картина оказывается в полной зависимости от «такой» или «сякой» организации материала историком, так что
в известной диспозиции здесь невозможно будет увидеть что-либо другое, кроме массовой шизофрении и алчности грабителей. Таков погром, учиняемый «позитивистической» памятью собственной юности. Симптомы слагают иную картину. Импульс крестовых походов морфологически равноценен импульсу, вызвавшему к жизни поэзию трубадуров и строительство великих соборов; не случайно, что именно первый трубадур, Гийом, граф де Пуатье, герцог Аквитанский, возглавил в 1101 году стотысячное войско крестоносцев, отправившееся на Восток,33 и если позволительно расценивать этот тип поэтического вдохновения мерками психиатра, то отчего бы не распространить эти нормы и на другой одновременный и гомологичный приведенному факт, когда тысяча строителей могли с пением воздвигать Шартрский собор! Поостережемся от надменности оценок: воздух, которым дышали эти люди, был насыщен не «экологической проблематикой», а чистейшими видениями. Не папство дало жизнь этому первому великому паломничеству в страну Востока, Morgenlandfahrt, европейской души; папство лишь извне оформило тревожные музыкальные сигналы фантазии, надеясь обратить их на пользу себе. Оригинал (вспомним пушкинское: «Он имел одно виденье, непостижное уму») всё же был узрет; сквозь прорубленное окно на Восток в Европу начали вливаться не только чреватый роковой будущностью арабизм, но и струи эзотерического христианства; с этого момента судьбы христианского импульса предначертываются не Римом, а незримым братством душ, взыскующих св. Грааля. Верхом близорукости было бы рассматривать означенный отрезок европейской истории в ракурсе современных понятий и представлений, принадлежащих истории Нового времени; события этого периода не знают никакой обособленности и классификации по родам и видам деятельности; их гештальт — взаимосмешение
33 Э. Жебар. цит. соч., с. 8.
всех родов и видов. Специфика средневековой ментальности характеризуется решительным отсутствием «протоколов», и если в наше время возможно быть, скажем, знатоком политических учений XIX века, не имея ни малейшего понятия о религиозной философии этого же века, то применительно к Средневековью подобный исследовательский комфорт попросту недопустим. Бисмарк или Дизраели могли позволить себе абсолютное невнимание к проблематике Баадера или позднего Шеллинга; английские бароны и германские гибеллины XIII века по существу и на деле решали проблематику Абеляра и Сигера Брабантского. Еще в XV веке этот стиль жизни сохранял все признаки исключительности; «некий род религиозного напряжения царил в высокой политике», замечает Хёйзинга34. Борьба Рима против мира в этом смысле прочитывается как универсальный симптом; ее резонансы в будущем будут вызвучивать самые непредвиденные и «далекие» от политики культурные доминионы, и Кювье, продолжающий «научно» преследовать Ламарка даже над его гробом, так и не догадается, в какой степени его научный пафос окажется генетически унаследованной чертой былого доминиканского рвения. Задачей номер один было устранение германства, того самого германства, которое положило конец «первому» Риму и теперь грозило тем же «второму». Конфликт стал очевидностью еще с принятия германцами арианства; его дальнейшая история — сплошной триумф политического гения латинской расы над гением Средней Европы, триумф, начавшийся с братоубийственной войны, где Карл Великий, движимый авторитетом Августина, мечом «обращал» в веру саксов, и кончившийся братоубийственной 30-летней войной, где старательно немецкий розыгрыш иезуитского сценария распылил Германию на 300 с лишним карликовых государств, сократил численность населения
34 J. Huizinga, L’automne du Moyen Age, Paris, 1980, p. 19.
более чем на три четверти и отбросил страну в ее развитии на 200 лет назад сравнительно с более счастливыми соседями, голландцами и англичанами; Германия после Вестфальского мира 1648 года — это голландский Рейн, польская Висла, шведские Одер, Эльба и Везер, оспариваемое датчанами, шведами и поляками Балтийское море и французско-голландско-английское Северное море35. Единственной и последней грандиозно-трагической попыткой восстановить величие саксонских и франконских династий были героические усилия дома Штауфенов, продержавшегося немногим дольше столетия (1138-1254); после этого политические судьбы Германии способны заинтересовать разве что бойкого фельетониста, подкупающего читателей всякого рода пикантностями, вроде того, что императора Карла IV во Флоренции ссудили деньгами лишь под залог короны, а о Фридрихе III один хронист, как раз когда весть о падении Константинополя дошла до Германии, писал: «Император сидит дома, обсаживает свой сад и охотится за пичужками. Жалкое создание!» Рекордной пикантностью при этом было то, что германский император, власть которого являла образец комизма в сравнении с каким-нибудь итальянским разбойником-кондотьером, юридически правил «Священной Римской империей германской нации» — нелепейшее сочетание, продержавшееся до 6 августа 1806 года, пока Наполеон, наконец, не упразднил его. На очереди была Англия, другой (со столь противоположной будущностью) отпрыск германства. Борьба с Римом, очевидная еще с Кларендонских постановлений 1164 года, достигает стремительного накала уже в начале XIII века. Ничтожность короля Иоанна Безземельного, унизительность его новой
35 Сюда: Gustav Freytag, Bilder aus der deutschen Vergangenheit, Bd. 2. Reformationszeit und Dreißigjähriger Krieg, Hamburg, 1978, S. 353—73. E. Friedell, Kulturgeschichte der Neuzeit, Bd. 1, München, 1976, S. 423ff.
«Каноссы»36 потребовали «Великой хартии вольностей», выросшей впоследствии через промежуточный bill of attainder XV века в Habeas corpus act. Рим отлучает лордов от церкви, и история Англии отныне до 1534 года, когда Лондон наносит окончательный удар, — необратимый рост протеста. При Уиклифе здесь каждый третий антипапист; эта статистика дойдет до максимума опять же на немецкой почве: в сообщении папского нунция Алеандера из Вормса от 8 февраля 1521 года, откуда «святейший отец» должен будет узнать, что 9/10 немцев стоят за Лютера, а оставшаяся десятая часть хоть и не за Лютера, но против Рима37. В этом мощном натиске странная участь выпала на долю Франции. Франция в сокрушительном наступлении на Рим — первая среди равных; могучие Капетинги демонстрируют открытое неповиновение римской курии, и уже Людовик Святой прямо берет сторону отлученного Фридриха II, мотивируя своеволие почти сакральной формулой: «Les roys ne tiennent de nullui, hors de Dieu et d’eux-mêmes». Король Франции, поддерживаемый учеными Сорбонны, угрожает однажды папе сожжением. Символический крах Рима — пощечина, данная Бонифацию VIII Гийомом Ногаре, послом Филиппа Красивого; римская власть, попытавшаяся возродить прежнее величие, решилась на открытую войну; в злобном выкрике папы: «Ego sum Caesar! ego sum Imperator!» было, наконец, прямым текстом выдано сокровеннейшее задание целого тысячелетия. В ответ последовал созыв Генеральных Штатов (1302) и арест папы, на надгробии которого король велел высечь слова: «Еретик и
36 Любопытная реакция марокканского эмира: «Как же эти несчастные англичане позволяют такому человеку царствовать и властвовать над ними. Да они настоящие бабы и холопы». См. Д. М. Петрушевский, Великая хартия вольностей и конституционная борьба в английском обществе во второй половине XIII века, М., 1918, с. 19.
37 H. St. Chamberlain, Die Grundlagen des XIX. Jahrhunderts, Bd. 2, München, 1900, S. 843.
святопродавец». От этого удара, повлекшего за собою Авиньонское пленение и великую схизму, папство уже не оправилось никогда. Но в самой диалектике конфликта случился и ответный контрудар, определивший дальнейшие судьбы Франции. Ибо конфликт импульсировался не духовностью, ищущей новых и свободных путей выявления, а однозначной волей к господству, где обе стороны, по существу, выступали в роли негативных двойников; победа над папством оборачивалась всего лишь триумфом модифицированного папства. «Король Франции, — по словам Ренана, — был больше, чем король; он был жрецом, и, подобно Давиду, носил в одно и то же время кардинальскую мантию и шпагу. В своих решениях он получает указания свыше… Франция создала восьмое таинство, которого удостаивались только в Реймсе: таинство королевского достоинства»38. Да, но чем же отличались судьбы этого таинства от позорных деяний папства! Королевское достоинство в годах вырождалось в каприз («car tel est notre plaisir» — формула Франциска I), каприз в годах ствердевал в гигантское самодурство, непревзойденным чемпионом которого остался Людовик XIV, это «более монгольское, чем западное страшилище», по характеристике Я. Буркхардта;39 итог «восьмого таинства» оказался и вовсе бульварным: в 1786 году, за три года до революции и за семь лет до казни короля, монетный двор в Страсбурге выпустил некоторое количество луидоров, где Людовик XVI был изображен… рогоносцем40.
По мнению Буркхардта, Реформация оказалась благоприятным фактором для папства; без нее оно перешло бы в светские руки41. Фридрих Ницше
38 Э. Ренан, Конституционная монархия во Франции. Собр. соч. в 12 тт., т. 4. Киев, 1902, с. 209.
39 J. Burckhardt, Weltgeschichtliche Betrachtungen, Leipzig, 1935, S. 94.
40 А. Матьез, Французская революция, т. 1, М.—Л., 1925, с. 29.
41 J. Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd., 1, Leipzig, 1944, S. 177.
драстически повторит эту мысль: «Что же случилось? Немецкий монах… воплощающий все мстительные инстинкты неудавшегося священника, взбунтовался в Риме против Ренессанса… Лютер увидел порчу папства, тогда как налицо было как раз противоположное: уже не старая порча, peccatum originale, христианство восседало на папском престоле! Но жизнь! Но триумф жизни! Но великое Да всем высоким, прекрасным, отважным вещам!.. И Лютер восстановил церковь: он напал на нее»42. Парадокс вполне основательный; его основание — Тридентский собор и неслыханное восстановление римской идеи в феномене иезуитизма. Контрудар на этот раз сказался почти непоправимыми последствиями…
На грани этого «почти» и будут складываться дальнейшие судьбы культуры Европы. Победившая Рим во внешнем срезе, она в скором времени выявит некое подобие «внутреннего» Рима в самом средоточии собственных заданий; замашки противника в ряде существенных признаков будут бессознательно переняты и ею. Торжественное шествие язычески-правового принципа, въевшегося некогда в церковную плоть, продолжится; теперь уже это будет данайским даром угасающей церковности вышедшему из-под опекунства и достигшему первой зрелости духу культуры. Старая борьба возгорится с небывалой силой в новых формах и на новых стезях: Ориген будет снова осужден, Абеляр столкнется с новыми Бернардами Клервосскими, Гус не избежит mutato nomine психиатрической лечебницы, и Лютер дождется своего часа, чтобы взять молоток и, застучав им в Виттенберге, вызвать очередное землетрясение в Риме.
42 F. Nietzsche, Der Antichrist, München, 1986, S. 84.