9. «Brave new world»

O, wonder!
How many goodly creatures are there here!
How beauteous mankind is! O brave new world,
That hath such people in’t!

О, чудо!
Как много здесь значительных созданий!
Как дивен род людской! О бравый новый мир,
Где есть такие люди!

Шекспир-Хаксли

С XV века становление европейской души бесповоротно означено новой тональностью: сознания и

176

свободы. Европа впервые вступает в полосу той самой душевной зрелости, которая так потрясла её некогда в арабах; тогда это было потрясением подростка от встречи с опытным мужем, совращающим несовершеннолетнего к преждевременной зрелости и имитации внешне усвоенных замашек; теперь, наконец, наступала пора собственной зрелости со всеми её последствиями. Тональность сознания и свободы могла означать лишь одно: уход из «отчего» дома; средневековый космос включая последнюю прекрасную его манифестацию у Данте, и был этим домом, неким универсальным a priori, наперед организующим уклад и поведение домочадцев, так что самые причудливые капризы и даже самые безобразные скандалы оказывались ограниченными ситуацией порога, переступить который было невозможно за отсутствием самой онтологии преступления. Мир выглядел вывернутым наизнанку Римом, и все пути его вели в Рим; можно было как угодно бунтовать на этих путях, доходить до самых крайних крайностей; одно оставалось незыблемым: некое априорное чувство конца этих крайностей, иначе, чувство домности, домашности, генетически определяющее сумму физико-метафизических норм средневековой Европы; вспомним, что еще люди Магеллана боялись достичь «края» и провалиться «через» него; этот случай симптоматичен для всех планов европейской ментальности. Угрожающие симптомы новых головокружительных измерений фиксируются с момента возвращения «арабского» Аристотеля и трансплантации первых ростков «научности»; уже с Роджера Бэкона, а тем более с парижских номиналистов XIV века проступает очевидность узнания, что достижимость свободного мышления возможна единственно на путях науки, научного эксперимента, предполагающего познавательную апробацию всего-что-ни-есть, включая, в первую очередь, апробацию самих «краев», или «пределов», т. е. именно «порога» и уже в силу этого и самого «дома». Рассудочная схоластика, суммирующая опыт мысли, разлагалась, высвобождая место опыту чувственного

177

наблюдения; было ясно, что только последний мог обеспечить свободу от теологических a priori, хотя и на первых порах под внешним надзором теологии; было ясно также, что надзор этот уже не в состоянии имманентно определять пути развития опыта и что избавление от санкционируемых им извне предписаний — вопрос времени; с XV века ситуация становится необратимой, не столько в плане внешних перемен (они начнут греметь через полтора-два века), сколько в смысле внутренней готовности: «дом» пока продолжал оставаться «домом», но душа уже была готова к «чему угодно», на этот раз не в словопрениях quod libet, а на самом деле175.

Перемены подготавливались неожиданно и непредвиденно: в смутной раскачке импульсов, оформленных всё еще в счет старого опыта и оборачивающихся «сюрпризами». Случай Колумба символически характеризует раздвоенность общей атмосферы открытий; речь шла не об учено-географической экспедиции, ни даже о торговых интересах, а о поиске земного рая; не случайно, что сам Колумб приписывал удачность своего предприятия не математике и картографии, а страничке из пророка Исайи176. «Для


175 К обнаружению симптомов этой необратимости и сводится задача историка-симптоматолога, сколь бы неприметными они ни выглядели на фоне внешней фактической данности. Следует иметь в виду масштабы и силу исторической инерции, когда внутренне изжившая себя норма долгое время продолжает еще господствовать на подиуме, поддерживая иллюзию главной роли и соблазняя историков к принятию уже не существенного за всё еще существенное. В этом, как мне кажется, состоит пробел столь прекрасной во всех других отношениях книги Й. Хёйзинги «Осень Средневековья», живописующей французско-нидерландское XV столетие. Чего в ней нет, так это того XV века, после которого настал XVI-й и далее; её XV век, с поразительной, почти ван-эйковской силой изображенный, — сплошная инерция прошлого, замкнувшегося в себе и тщательно скрывающего симптомы своей чреватости неисповедимым будущим.

176 См. A. von Humboldt, Kritische Untersuchungen über die historische Entwickelung der geographischen Kenntnisse von der neuen Welt. Bd. I, Berlin, 1836, S. 37.

178

современников Коперника и Галилея, — пишет Мирча Элиаде, — гелиоцентризм был больше, чем научной теорией: он означал победу солнечного символизма над Средними веками, т. е. реванш герметической традиции… над провинциализмом средневековой церкви»177. Маска «Возрождения» и на этот раз сопутствовала событиям, скрывая их incognito; искали рая и добивались реванша герметической древности — наткнулись на «Америку» и на оскал черных пустот с температурой 273° ниже нуля по Цельсию. Случилось худшее и непредвиденное из всего, что могло случиться: некое «испытание воздухом» в объеме всей Земли; даль заманивала, как Цирцея, в райские кущи, и не было ничего более ненадежного, чем это «неизъяснимое наслаждение» постичь предел. Европа в последний, быть может, раз изживала восторги чистейшего юношеского энтузиазма; XVI столетие открывается ликующим адресом Ульриха фон Гуттена: «О, столетие! Науки расцветают, умы пробуждаются, радостно жить на свете!» Колумб в письме к королеве Изабелле, отправленном с Ямайки в 1503 году, небрежно констатирует крохотность мира: «il mondo è poco», а Бенедетто Варки в «Чтениях о Данте» определяет размеры Вселенной цифрой, неудобопроизносимость которой сполна компенсировалась её провинциальной дотошностью: 2 127 752 634 137 978 181 флорентийская миля ( = 1,487 км)178. Этот промежуток европейской истории


177 M. Eliade, Paradise and Utopia. In: Utopias and Utopian Thought, Boston, 1967, p. 263.

178 По Ольшки, «эта цифра была способна скорее устрашить его слушателей и читателей, чем научить их чему-нибудь». Л. Ольшки, История научной литературы на новых языках, т. 2. Образование и наука в эпоху Ренессанса в Италии, М.-Л., 1934, с. 112. Может быть. Но устрашение само по себе выглядит здесь своеобразным средством к утешению; Вселенная, бесконечность которой измерима флорентийскими милями — пусть даже в таком количестве — могла бы внушить удивление, как та парижская дама, на которую волею Рабле помочились 600 014 собак; до страха здесь едва ли дошло бы дело.

179

сравним с неким crescendo сердцебиения, неотвратимо нарастающим в разрыв; Паскаль, который к 1654 году обмолвится, наконец, об ужасе вечного молчания бесконечных пространств, даст лишь адекватную формулу новой души, ужаленной этим ужасом еще с XV столетия и заговаривающей его мощными автосуггестиями восторга.

Чудовищное расширение пространства, шедшее параллельно с сужением значимости Земли, инстинктивно провоцировало к имитированию. Микрокосм не желал отставать от макрокосма и культивировал технику прямо пропорционального уподобления на фоне обратно пропорционального расподобления. Растущая трещина оставалась незамеченной в массовых взрывах активности. Нужно было поспевать за масштабами раздвигающегося мира; новые перспективы требовали новых форм ориентации. Со второй половины XV века Европа переживает книжный потоп; насущность книгопечатания засвидетельствована одновременными с Гуттенбергом попытками изобретения печатного станка в Бамберге, Авиньоне, Гарлеме и Венеции. Через четверть века оно распространилось уже почти по всем европейским городам; в Аугсбурге, Нюрнберге и Майнце, население которых едва превышало 20 тысяч жителей, было свыше 20 типографий, в том числе и специально математическая (в Нюрнберге к 1475 году); к XVI веку Германия насчитывает их уже 1800, а немногим позже Венеция достигает рекордной цифры: 113. Рекордны и темпы продукции — против менее чем 100 тысяч рукописей, зарегистрированных в Европе к середине XV века, приблизительно 20 миллионов изданий к середине XVI века. Что случилось с книгой? В XI веке грамматика Присциана стоила целого дома с земельным участком; в XVI веке Лютер жалуется уже на обилие книг и на графоманов179. Меняется самый тип мысли; неограниченность читательской аудитории требует новых форм авторского обращения, и мы


179 Luther, Ausgewählte Schriften, op. cit., S. 383-84.

180

присутствуем при любопытном метаморфозе жанров и стилей, где, скажем, строгая структура «проповеди» размывается в необязательных изломах и капризах «эссеистического» письма; Монтень уже говорит с бумагой как с «первым встречным», очаровывая непринудительностью проповеди, обращенной не к «пастве», а к «кому попало». Появляется новый тип умника-утонченника; это филолог-гуманист, пресыщенный знаниями и изживающий их в скептических отрыжках острословия. Парадигма на столетия вперед задана Эразмом: нужно было овладеть всем пленумом эрудиции, чтобы сублимировать её в рассудочной колбе до похвального слова Глупости и Безумию: «высшей наградой для людей является некий вид безумия». XVI век уже одержим странной модой на безумие, ставшим, по мысли Фуко, законной наследницей проказы: символ века — «корабль дураков», бесцельно скользящий по Рейну и фламандским каналам, как бы в насмешку над деяниями великих мореходцев; спецы-демонологи эпохи (Пьер де Ланкр) отметят морскую стихию как наиболее благоприятный фактор для всяческих демонических влияний;180 символом этого символа оказался ум, зашедший за разум в бесцельной качке по книжному морю, наводнившему Европу. Впервые во всей европейской истории нам явлен феномен пресыщения книгою, вернее, отвращения к жизни на почве книжного пресыщения, где жертвой последнего предстает не кто-нибудь, а сам гуманист-эрудит. «O, would I had never seen Wittenberg, never read book!» — «О, если бы я никогда не видел Виттенберга, не прочел ни одной книги!», жалуется Фауст у Марло;181 от этого настроения уже совсем недалеко до будущих противокультурных диатриб Руссо. Пресыщенность разлагалась в скепсисе и цинизме, и благородный книжный досуг cum libello in angula всё больше обнаруживал черты


180 В сочинении «Tableau de l’inconstance des mauvais anges et démons», Paris, 1612.

181 Chr. Marlow. Doctor Faustus, N. Y., 1980, p. 95.

181

стяжательства и гешефтмахерства; что могло быть выгоднее хорошо оплачиваемых мыслей, скажем, в сумму тех 10 тысяч ливров (равных сегодняшней Нобелевской премии), которые Франциск I обещал одному падуанскому философу за опровержение Аристотеля!182 XVI век в лице Пьетро Аретино продемонстрировал неожиданную возможность писательского авантюризма и конквистадорства. Этот первый журналист континентальных масштабов и прототип всяческого журнализма, вдохновенный циник, вымогатель и интриган, в полной мере предвосхищающий будущую уайльдовскую комбинацию «пера, карандаша и яда», стяжал себе бессрочный патент на изобретение едва ли не самого могущественного средства социальных манипуляций: с Аретино впервые европейская социальная жизнь подчиняется закону социальной инерции, или организации общественного мнения. «Il flagello dei Principi» (бич князей), так назвал его Ариосто; характеристика скорее половинчатая, чем преувеличенная, для человека, умеющего в нужный момент поднять на ноги прессу и раздавить кого угодно; его боялись и с ним считались не только папы и короли — Франциск I и Карл V, искавшие его расположения и выплачивающие ему одновременно пенсию, — но и художники: Микеланджело и Тициан183.

«Прежде всего не подлежит сомнению, — говорит Эразм, — что все вещи имеют два лица, подобно силенам Алкивиада, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим»184. Далее следует ряд антитез: жизнь-смерть, красота-безобразие, изобилие-бедность, слава-позор, ученость-невежество, мощь-убожество,


182 G. de Santillano, The Age of Adventure, Boston, 1957, p. 33.

183 Об Аретино прекрасный очерк Аполлинера в кн.: «Les diables amoureuses», Paris, 1964, p. 48-87. См. также: J. Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd. 1, S. 219-25; E. Friedell, Kulturgeschichte der Neuzeit, Bd. 1, op cit., S. 191-93; А. Гаспари, История итальянской литературы, т. 2, ук. соч., с. 412-434.

184 Эразм Роттердамский, Похвальное слово Глупости. Домашние беседы, М., 1938, с. 73.

182

благородство-низость, веселье-печаль, преуспеяние-неудача, дружба-вражда, польза-вред: «коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что представлялось с первого взгляда». В этой девальвации ценностей запечатлен наиболее достоверный симптом монументальной раздвоенности эпохи, уже обеими ногами стоящей в новом и всё еще изживающей навязчивые реминисценции прошлого; понятно, что скепсис и ни к чему не обязывающее умничанье оказывались едва ли не единственными шансами избежать неопределенности и конфуза. Больше всего доставалось традиционной учености, ставшей мишенью самого пестрого острословия; в неприятии её могли сходиться такие несовместимые натуры, как Дюрер и Рабле. Сокрушительный удар, в первую очередь, пришелся по латыни, этой твердыни всяческой учености; даже греческий язык, столь недавно еще культивируемый гуманистами в пику схоластическим докторам, не избежал общей атмосферы недоверия. Фома Юнт в предисловии к своему изданию Аверроэса в 1552 году мог еще драстически утверждать: кто не знает греческого, тот ничего вообще не знает; через считанные десятилетия Бен Джонсон славит Шекспира, «едва знающего латынь и того меньше греческий» (and though thou hadst small Latin and less Greek)185. Латынь, узурпировавшая все права на ученость, выглядит неким закованным в латы и оттого крайне стесненным в движениях «рыцарем», на которого со всех сторон обрушиваются мужицкие дубинки народных языков; разоблачение прежней учености на первых порах не шло дальше простого акустического факта: «тут задавать вопросы молотом и, быть может, в ответ услышать тот прославленный глухой тон, который говорит о вспученных внутренностях»186. Какая же это ученость, если для приобщения к ней достаточно лишь усвоить технику


185 Из стихотворения 1623 года: To the memory of my beloved the author, Mr. William Shakespeare.

186 F. Nietzsche, Götzendämmerung, Frankfurt/Main, 1985, S. 9-10.

183

торжественно-важного и подчеркнуто элитарного оглашения чуши, вроде словца honorificabilitudinitatibus, измышленного шутом из «Бесплодных усилий любви»! Флорентийский острослов нашел для этой учености бессмертную формулу, сказав о знаменитом гуманисте Микеле Марулло, что по-гречески и по-латыни он великий мудрец, а на народном языке (volgare) большой дурак;187 альтернатива, в той или иной мере характерная для физиономии всего XVI столетия. Крушение латыни производит апокалиптическое впечатление. Даже наиболее продвинутым мужам эпохи недостает порой мужества при виде этого лингвистического Sacco di Roma, так что они предпочитают воздержаться от спонтанного порыва и остаться при своем консерватизме. Кеплер, ознакомившись с публикацией написанных по-итальянски сочинений Галилея, не находит более подходящего выражения для своего шока, чем crimen laesae humanitatis. Подобно сироте, тоскующему по мачехе, весь ученый XVII век, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дельгарно, грезит об искусственном языке, смогшем бы стать компромиссным решением между парализованной латынью ученых и неотесанными народными языками. Еще в середине XVIII столетия Мопертюи, если не в качестве физика, то как президент Прусской Академии наук в Берлине, носится с мыслью основать город, в котором говорили бы только по-латыни. Этот проект, равно как и относящаяся к нему блистательная насмешка Вольтера («Diatribe du Docteur Akakia»), представляют собой как бы последнюю попытку реанимации полуживого и в то же время поминки по нему. Представьте себе самые несовместимые сочетания и тенденции, каким-то диковинным образом уживающиеся друг с другом, и вы никогда не ошибитесь в опознании двоящейся физиономии этого переходного времени:


187 Относящийся сюда богатый материал собран у Ольшки, ук. соч., т. 2, с. 71-105.

184

юношеский энтузиазм и въедливый скепсис, зверский аппетит и безысходная пресыщенность, расцвет и увядание, надежда и обреченность, пылкая вера и кощунственный скепсис соседствуют здесь на одинаковых правах, создавая уникальную в своем роде ситуацию целесообразности без цели; оттого единственным ослепительно обманчивым маяком в этом море беззакония и безумия оказывается артистизм, печатью которого отмечен каждый вздрог века во всем пестром составе сшибленных в нем «великих мудрецов» и «больших дураков». Еще раз: представьте себе некое головокружительное «между», по одну сторону которого догорали уже сожженные мосты в прошлое, а по другую мерещились еще не выстроенные мосты в будущее; «если есть столетие, заслуживающее обозначения „естественнонаучное“, так это XVI век», замечает Чемберлен;188 сущая правда, если считать естественнонаучными ярчайшие кометы систем, волочащие за собою гигантские хвосты, расцвеченные всеми тонами былых магий и верований. Хвосты протянутся и в ближайшее будущее, пока наконец не определится тенденция дружного их отсечения как пережитков; уже в XVIII веке сочтут возможным третировать их как mauvais ton; в XVI веке роль их не избежала налета всеобщей двойственности. Они и были пережитками, но в то же время и сигналами, тревожно гудящими в предупреждение будущих «аварий». Уход из «отчего дома» грозил явными перспективами краха; слишком заносчиво и самоуверенно вступало вчерашнее «дитя» в пору своего совершеннолетия. Хвосты в этом смысле должны были играть роль Ариадниной нити, некой заблаговременной оснастки у самого порога, за которым прокидывался безмолвный и уже «агностический» лабиринт. Такова более глубокая природа возрожденческого неоплатонизма и теософизма при всей специфике деталей и


188 H. St. Chamberlain, Die Grundlagen des XIX. Jahrhunderts, Bd. 2, S. 970.

185

неоднозначности итогов в системах Пико де ла Мирандолы, Телезио, Патрици, Корнелия Агриппы, Кардана, Бруно, Кампанеллы, вплоть до Галилея. Важно учесть: со временем «хвост» этот выродится в действительный хвост, до неприличия комичный у какого-нибудь… «профессора» или вот-вот уже «профессора»; перед самим порогом он всё еще делает последнее усилие не допустить разрыва в связи времен; не у всех натурфилософов XVI века значимость его способна выдержать элементарную научную поверку, но у всех значимость эта равносильна напутственности лермонтовских строк:

Дам тебе я на дорогу
Образок святой.

Странный факт: Парацельс, признанный отец физиологии, химии, химической медицины, эмпирической психологии, рациональной патологии и рациональной терапии, с легкостью признается также «отцом безграничного и опасного шарлатанства»;189 он-де верил в существование «жизненных духов» и т. д. Спустя несколько десятилетий Фрэнсис Бэкон чуть ли не главами списывает у Парацельса, не цитируя его;190 во всяком случае существование «жизненных духов» не подвергается им сомнению, и рассуждения его на этот счет производят впечатление образцовых стародевичьих сплетен. В глазах потомков Бэкон остался одним из отцов современного естествознания;191 о «шарлатанстве» предпочитают не говорить, довольствуясь, по-видимому, одним «взяточничеством». Оценки оценками, но если здесь что-либо учуяно на самом деле, так это глубоко различные «индексы модальности» внешне идентичного материала. Мистика Парацельса органически


189 Так, в частности, величает его Виндельбанд. См. его «Историю новой философии», т. 1, СПб, 1908, с. 43.

190 См. H. St. Chamberlain, op. cit., S. 890.

191 Хотя Койре и считает это лишь «дурной шуткой», «une mauvaise plaisanterie».

186

вписана в самый ход его мысли — черта, роднящая его с такими умами, как Николай Кузанский и Яков Бёме; он не мистифицирует естествознание, а пытается перестроить саму мистику, базируя её откровения естественнонаучными данными; импульс нового услышан им не в ключе разрыва со старым, а в заданиях переработки старого на новый лад, совсем в духе будущего девиза Гёте: «не открытие чего-то нового, а рассмотрение уже открытого моим способом»192. Именно здесь и коренится возможность патологической оценки его двоякого отцовства: по части ряда современных наук и по части шарлатанства; оценка, в сущности, нелепая и вздорная, так как честь основоположения, скажем, современной медицины приписывается здесь «шарлатану», который в Парацельсе безраздельно слит с «медиком»; оценка, более того, насквозь «мистическая» в самом дурном смысле слова, ибо чем же, если не «пупочной» мистикой, облаченной в респектабельный «позитивизм» суждений, объяснима кочующая из учебника в учебник бессмыслица, уместная разве что в устах ильф-петровского шалопая: «Я очень уважаю его, но оносел»! Случай Бэкона совершенно иной; ярлык «шарлатана» потому и не понадобился здесь, что речь шла всего лишь о мистическом «плагиате», с легкостью отделимом от существа текстов; «мистика» Бэкона — причудливое и тем более простительное «хобби» лорда-канцлера, нечто вроде «скрипки» Эйнштейна и «детективных романов» Бертрана Рассела; можно объяснять её как угодно: как предрассудок или… широту интересов; значимость ее никчемна.

Какой мучительный диссонанс на самом пороге времен, где новое столкнулось не со старым, а с иной возможностью нового! Парацельс, оклеветанный, изолганный, очерненный, обращен в будущее колоссальным средоточием сознающей себя воли: «кто ищет


192 Из письма к Кнебелю от 18 августа 1787 года. См. R. Steiner, Goethes Weltanschauung, Dornach, 1979, S. 101.

187

истины, тому надо в мою монархию»,193 но истина — и это подчеркивает он на каждом шагу — обретается только через опыт; опыт же есть «всё» — мысль, чувство, воля, в теле и вне тела, словами Гёте: «внутренне безграничный, внешне ограниченный», еще раз словами Гёте: «ограниченный всем». Парацельс — радикальнейший эмпирик и подлинный «мейстер» опыта (не случайно, что он, впервые введший в университет немецкий язык, впервые ввел в немецкий язык и само слово «опыт» — «Erfahrung»); ищущий, беспокойный, бескомпромиссный соглядатай истины, опершийся на меч, — таким запечатлен он на многочисленных гравюрах эпохи. И рядом новый образ: государственный муж, уличенный в мошенничестве и посвятивший остаток жизни занятиям науками; тоже радикальный эмпирик и тоже поборник опыта, но в диаметрально противоположном смысле, т. е. опыта внешне безграничного и ограниченного внутренне свидетельствами внешних чувств. Всего несколько десятилетий разделяют эти жизни — год смерти Парацельса 1541, год рождения Бэкона 1561, — но какая символическая пропасть в этом крохотном промежутке! От Парацельса можно скорее дойти до Гёте, чем до Бэкона, но вот что оказалось симптоматичнее всего: первый, проложивший столь много плодотворных путей и открывший — единолично! — столь много наук, остался одиноким первопроходцем, у которого почтительно отобрали «открытия» и бесцеремонно забраковали «метод» (удивительный склик с научной судьбой Гёте!); второй, ничего не открывший и приложивший груду усилий для дезориентации ума в индуктивном хаосе, повлиял именно «методом», которому странным образом довелось сыграть солидную роль в выработке стратегии эмпирических наук.


193 Paracelsus, Sämtliche Werke, hrsg. von Karl Sudhoff, Berlin, 1922 ff, 1. Abt., Bd. 8. S. 137. О Парацельсе прекрасный очерк Койре. A. Koyré, Mystiques, spirituels, alchimistes du XVI siècle allemand, Paris, 1971, p. 75-130.

188

Разгадка симптома — тон, делающий музыку, или роковое «чуть-чуть» — смещение акцента научного поиска с «индивидуального» на «общеобязательное». Парацельс мог бы сказать то именно, чего никогда не сказал бы Бэкон (из страха прослыть необъективным): методэто я. Победа Бэкона уже вытекала из элементарнейших последствий этого различия; ближайшее последствие гласило: усвоить метод Парацельса — значит стать самому Парацельсом sui generis; наука — это человек, и, следовательно, настоящая наука — это настоящий человек: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию». Инстинкт «клерков» сработал прагматически: легче и удобнее было отдать предпочтение «бесчеловечности»…

Что же все-таки случилось? Историки, описывающие переход к Новому времени, единогласно отмечают серию революционных преобразований, от изобретения пороха и книгопечатания до великих географических открытий и Реформации; перечень приобретений впечатляет как фейерверк, но едва ли эти приобретения могут быть поняты в перспективе их будущности без параллельного баланса утрат. Истина, неизбежная не только в отношении исторических эпох, но и для отдельных поколений и даже отдельных жизней: «уже не та» Вселенная; с XV века она действительно уже не та — утраты, медленно нараставшие в веках и тревожно предугадываемые в симптоматике событий, стали, наконец, свершившимся фактом: «впервые появляется великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия…»194. Утраты: уход из «домашнего» Космоса в «бездомный» Космос (Данте, изгнанный из Флоренции, переживает еще мир как дом; мир Вийона — в тюрьме или таверне — уже бездомен); отсюда впервые чувство планетарной заброшенности, гложущее ощущение потерянности и предоставленности собственной воле, или


194 F. Nietzsche, Die fröhliche Wissenschaft, op. cit., S. 322.

189

свободе. Приобретения как бы инстинктивно силятся возместить утраты и невольно пародируют утраченное. Утрачен внутренний смысл рая — ищется внешний «физический» рай (Колумб специально берет с собой в плавание «переводчика»: обращенного еврея, владеющего древнееврейским и арамейским языками);195 утрачена внутренняя ориентация — изобретается «компас»; утрачено ясновидение — мастерятся «телескоп» и «микроскоп»; утрачена живая связь с истоками — культивируется «филология». «Больше всего удивляет меня то, что никто не удивлен своей слабостью», скажет Паскаль196. О какой же «слабости» могла идти речь там, где доминировало всеобщее чувство пробуждения! За фантастическим фейерверком открытий и приобретений ускользал от внимания такой простейший факт, как выбитость почвы из-под ног и «о-чем-угодные» перспективы; ответные удары реальности не заставили себя ждать, и катастрофа, как и следовало думать, настигла непредвиденными следствиями вполне «артистических» причин; история XVI века есть некая цепная реакция генетических сюрпризов в объеме трех поколений, или, эвристически говоря, история Джованни Медичи, который породил Лютера, который породил Лойолу. Удивительные скачки событий: надо было во что бы то ни стало возместить утрату почвы под ногами; мобилизация «древностей» пришлась тут как нельзя кстати, но в люциферическом увлечении «древностями» хватили через край, забыв, что облачены в сутаны, а не в тоги; провинциал Лютер, содрогнувшись от несоответствия, замахнулся кулаком, чтобы сокрушить «зверя» и спасти «веру»; на месте отрубленной головы тотчас выросла другая: Контрреформация с вызванным ею к жизни орденом «иезуитов». Вторая половина XVI века отмечена последним в колоссальных масштабах завинчиванием гаек церковью: в назидание только что


195 См. J. Servier, Histoire de l’utopie, Paris, 1967, p. 123.

196 Pascal, Pensées, éd. Jacques Chevalier, Paris, 1962, n. 185.

190

рождающейся «научности». Появляется «цензура»; Тридентский собор в 1554 году утверждает «список запрещенных книг». Запрещены: «Монархия» Данте, сонеты Петрарки, «Декамерон» Боккаччо, сочинения итальянских и немецких гуманистов, Лоренцо Валла, Поджо Браччолини, Николай Кузанский, Эразм, Аретино, Макьявелли, Гвиччардини, Кардан, Помпонацци, Агриппа, даже «История Базельского собора» папы Пия II. Запреты обрушиваются и на искусство: тот же Тридентский собор осуждает изображение нагих тел, и папа Пий V велит какому-то второразрядному художнику «одеть» фигуры Сикстинской капеллы; со второй половины века прототип «Гоголя», сжигающего «Мертвые души», вписан в европейское художественное сознание, какие бы вольности оно себе в дальнейшем ни позволяло. Бартоломео Амманати в 1582 году осуждает «обнаженность» своих прежних работ и обязуется подчинить кисть «очищенной» церкви; Орландо Лассо в старости скорбит о непристойности ранних сочинений и очищается в год своей смерти (1594) покаянным циклом «per mia particolare devozione»; Палестрина в 1584 году кается в грехах юности; Тассо после 1581 года собственноручно передает инквизиции свою поэму и просит о цензуре. Каким-то холодом охватывает при виде этого маскарада, культивирующего религиозный подъем на фоне всеобщего религиозного скудения и обмирщения; первое падение акций церкви еще с Х века спровоцировало рост мощных внутрицерковных попыток очищения и обновления (вроде клюнийского движения); иезуитизм выступил под флагом очередной такой попытки, но церковь к тому времени не нуждалась уже — за отсутствием жизни — ни в каких обновлениях; контрреформационное обновление оказалось декорацией, под прикрытием которой имело место отравление «новорожденной» культуры трупным ядом разлагающейся церкви. Характернейший симптом: на самом пороге эпохи сознания и свободы, когда человеческая душа достигла, наконец, той точки зрелости,

191

начиная с которой весь мир прежних ценностей заключается в гигантские «скобки», чтобы умереть в «общеобязательности» и восстать в «индивидууме», иезуитизм выступил с неслыханным по силе импульсом погашения личной воли и собственного суждения. В Конституциях к Ордену Игнатия Лойолы описана идеальная парадигма нового человека: «Я должен рассматривать себя как труп, которого можно поворочивать в любую сторону и с которым можно делать что угодно, или как посох в руке старца, служащий этой руке во всем и всегда»197. Внедрение импульса поражает темпами и основательностью; исходной точкой стали, разумеется, школы; уже к 1600 году понятия «учитель» и «иезуит» звучат как синонимы, а к середине XVII века в их руки переходит практически всё обучение в католической части Европы, не считая эффективных вылазок на другие континенты. Цель воистину оправдывала средства, и целью было не спасение прежних ценностей, а порча новых; европейская история этого промежутка между концом старого и началом нового198 подобна некоему вакууму, со страшной силой всасывающему «влияния»; не случайно, что вопрос о «пустоте» волнует научные умы эпохи, как не случайна и концепция «чистой доски», наделавшая столько шуму в философии. «Пустота» вдруг оказалась реально переживаемым состоянием души, и выбитость почвы из-под ног не могла уже обернуться не чем иным, как… «свободным падением тел». Через считанные десятилетия хаос и ужас «падения» будут упорядочиваться «научно»; факт истории станет фактом


197 «perinde ac si cadaver essent, quod quoquoversus ferri, et quacumque ratione tractare se sinit: vel similiter atque senis baculus, qui obicumque et quacumque in re velit eo uti, qui eum manu tenet, et inservit». Сент-Бёв дает классическую формулу этой парадигмы: абсолютное повиновение внутри, абсолютное властолюбие вовне. Sainte-Beuve, Port-Royal, t. 3, Paris, 1888, p. 135.

198 «Thou met’st with things dying, I with things new-born». Шекспир, Зимняя сказка, III. 3.

192

механики, как если бы только механика была компетентна во всем, что касалось падения… Но чистота научного a priori в полной мере вытекала из «жизненного мира» исторического a posteriori; пизанский опыт Галилея лишь резюмировал катастрофический опыт истории предшествующих десятилетий. Настоящее оказалось пучиной, прошлое по привычке изживалось в хватательных инстинктах: «утопающий» хватался за «соломинки». XVI век — век «соломинок» par excellence, либо плавающих по нему в виде обломков старого, либо в виде «спасательных кругов», забрасываемых в него разного рода «службами» (среди них наиактивнейшее — «общество Иисуса»); «соломинками» оборачивалось всё, за что можно было ухватиться, чтобы спасти… призраки: религиозность, авантюризм, жажду наживы, чудовищную распущенность, наконец самоубийство как тоже спасение от пустоты199. Сказывалось действие самопервейшей утраты: утраты живого чувства Бога, в чем не смели признаваться себе открыто даже свободнейшие умы эпохи200. «Бог» всё основательнее располагался в рассудочной надстройке, принимая невообразимо значительную и невообразимо пустую форму абстрактного понятия; тем значительнее разыгрывался кавардак в опустевшей зоне «конкретности». Возникала уникальная в своем роде ситуация, где всякая попытка реставрации «Бога» шла вразрез с импульсом развития и провоцировала, поэтому, ужаснейшие аберрации; такими попытками были, в частности, не только Контрреформация, но и… сама Реформация, парадоксально единые в


199 О сколько-нибудь полной картине, разумеется, не может быть речи. Достаточно, впрочем, отметить, что в 1569 году в одном только крохотном Нюрнберге за 3 недели было зафиксировано 14 самоубийств. Монтень, по-видимому, имел основания посвятить этой проблеме целую главу (кн. 2, гл. 3). См. R. Mandrou, Introduction to modern France 1500-1640, N. Y., 1976, p. 230.

200 Смельчаки откровенного и воинствующего атеизма, впрочем, не заставят себя долго ждать.

193

тормозящих тенденциях, в факте преследования и гонений всего инако- и вольномыслящего: Сервет, сожженный в кальвинистской Женеве, и Бруно, сожженный в папском Риме, согласно засвидетельствовали ретроградное «братство» своих палачей. Импульс будущего разрывался в потугах окончательно дохоронить прошлое, упрямо хватающееся за жизнь. Бог XII века — еще норма, определяющая поведение эпохи; Бог XVI века — уже исключение, где нормой оказывается его абстрактный рассудочный образ, имагинативно отражаемый жуткими образинами кисти Босха: беспринципным политиком, распутным гуманистом, ловким предпринимателем, извращенным священнослужителем и целой галереей неописуемо отвратительных ханж, уже привыкающих к молитвам во исполнение своих безбожных дел. Новые карикатурные компенсации внутренних утрат: Бог, изгнанный в абстракцию, не мог уже благоприятствовать ничему, кроме жажды наживы; золото, хлынувшее в Европу из Нового света, пришлось как нельзя кстати, и давнишний спор между папой и императором о земном заместительстве небесной власти неожиданно и бесповоротно решился в пользу «золота», обыгравшего не только земные, но и небесные инстанции. Колоссальный приток золота с самого начала века лихорадит Европу возрастанием цен и хозяйственными катастрофами; характерно, что явление этого нового «Бога» оставалось поначалу незаметным; причины неблагополучия приписывали чему угодно: войнам, неурожаям, росту населения, порче монеты, пока наконец Жан Боден в 1568 году не разоблачил incognito основной причины: избыток золота201. Содрогаешься, глядя на это массовое поклонение Маммоне, пародирующее экстазы веры первых веков христианства; нищете, столь недавно еще почитавшейся за апостольскую добродетель, назначена решительная


201 См. И. М. Кулишер, История экономического быта Западной Европы, т. 2, М.-Л., 1926, с. 215.

194

дисквалификация, вплоть до объявления ее социальным злом и искоренения ее с помощью тюрем, клинического интернирования и принудителльных работ202. Удивительна эта рокировка терминов антиномии на самой заре Нового времени; религиозность нищеты и антирелигиозность богатства меняются местами и качествами: нищета оказывается антигосударственным и, следовательно, антирелигиозным проступком; религиозность остается за богатством. В классических анализах Макса Вебера досконально вскрыта диалектика этого перерождения, где недавнее зло — auri sacra fames — неожиданно предстает в «богоугодном» свете с явными претензиями на своеобразную «теодицею»; золото действительно оказалось конкретным образом и подобием отвлеченного «Бога», и ранние предприниматели со спокойной совестью могли фундировать свои махинации религиозно-этическими нормами. Что, однако, помешало исследователю отвлечься от пресловутой «объективности» и вдуматься в саму природу этой религиозности, чтобы за пылкими «документами» веры разглядеть холодную суть хищничества и безверия! Библия, включая и «библиократию» кальвинизма, от которой в основном отталкивается Вебер, прикрывала и не такое; Квентин Массис в луврском семейном портрете 1514 года, изображающем ростовщика и его жену, уже оказался способен на элементарную феноменологическую редукцию всей этой документально-религиозной мишуры: два совершенно загипнотизированных лица над столом, где рассыпано золото, — он считает, она листает Библию и не отрывает глаз от денег; разве не перевешивает эта незатейливая сценка толщу пуританско-аскетической идеологии! Другое дело, что сама эта идеология утверждала себя как единственно религиозную; Монтескье в «Духе законов» (кн. 20, гл. 7) подчеркивает лидерство англичан в трех


202 См. M. Foucault, L’histoire de la folie à l’âge classique, Paris, 1972, p. 92-123.

195

«весьма существенных» вещах: набожности, торговле и свободе. Удивляться не приходится: таковым был эвфемистический стиль эпохи, пропахшей «парфюмерией» (в буквальном и фигуральном смысле) и возведшей «парфюмерию» до ранга почти движущей силы истории. Немного острой эйдетики, и за набожностью обнаружится ханжество, за торговлей разбой, а за свободой элементарный selfinterest гоббсовского толка при парадоксальной невозможности перевода на английский язык немецкой Freiheit. Тема, сулящая немалые сюрпризы, — феноменологический анализ набожности английских merchant adventurers, еще в 1598 году сожравших факторию Ганзы в Лондоне и водрузивших — особенно после Навигационного акта 1651 года — пиратский флаг над морями; к ним — в оправдание их — обращен энергичный «тест» Джона Беньяна: «It will not be said: Did you believe? — but: Were you doers or talkers only?» — «Не будет сказано: верили ли вы? — но: были ли вы людьми дела или только болтунами?»203 Кромвель, учинивший в 1650 году массовую резню ирландцев, демонстрирует уже мастерскую технику амбивалентного оправдания ссылкой на Библию и на мошну: «нравственная» сторона обеспечена образом Саула, резавшего амалекитян; «практическая» — капиталистическими интересами англичан; в итоге: «С вами ли Бог, будет ли Бог с вами? Уверен, что нет»204.

Дело было не просто в протестантской трансплантации религиозных навыков в сферу хозяйственных интересов; золотая горячка компенсировала утрату живого богопознания и непосредственно провоцировалась успехами абстрактной теологии. Католический «Бог», отпускавший (по прейскуранту Тетцеля)


203 John Bunyan, The Pilgrim’s Progress, Boston, 1969, p. 142.

204 «Is God, will God be with you? I am confident He will not». Текст в выдержках цитируется у Макса Вебера. См. M. Weber, Die protestantische Ethik und der Geist des Kapitalismus. Gesammelte Aufsätze zur Religionssoziologie, Bd. 1, Tübingen, 1920, Anm. 65.

196

содомию за 12 дукатов, воровство в церкви за 9, ведовство за 6, отцеубийство за 4,205 оказался вконец коррумпированным «Богом», которого пришлось заменять наспех измышленным протестантским «Богом», хотя и весьма устойчивым по части коррупции, но невыносимо честным и педантичным. Чтобы представить себе ситуацию, позволительно прибегнуть к нелепому примеру: некий автор (скажем, Шекспир, чтобы в максимальной степени сгладить нелепость сравнения) пишет пьесу, с какой-то страницы которой персонажи её получают самостоятельность и теряют из виду автора; допустим, что эта самостоятельность не выродилась еще в шизофреническое отсутствие нужды в гипотезе автора; автор пока необходим, но он забыт; кто же он? Иначе: если бы автора не было, следовало бы его выдумать, и вот же, богатая на выдумки голь принимается за дело. Вообразим же себе Шекспира, оптом и в розницу выдумываемого: Гамлетом, Отелло, Фальстафом, шутом из «Двенадцатой ночи» и самим Калибаном. Если нам удастся это сделать, то mutatis mutandis мы окажемся в самом средоточии теологической проблематики Нового времени со всеми её пылкими «документами» католического, протестантского (какого еще!) изготовления. Удивительная пестрота вариантов, оспаривающих друг у друга лицензию на «истину», временами забивающих друг друга насмерть, но скрепленных единой целью: сотворить себе сообразного «Бога» и назначить тем самым норму собственной религиозности; в пестроте этой оказалась возможной и странная реплика одного из персонажей: мистера Деньголюба (Mr. Money-love), подающего голос из пуританской грезы Беньяна: цель в том, чтобы стать религиозным, и для этого хороши все средства, в том числе или прежде всего обогащение206. Так возникала своеобразная


205 Сюда: Nikolaus Paulus, Geschichte des Ablasses am Ausgang des Mittelalters, Darmstadt, 1923, S. 379-94.

206John Bunyan, The Pilgrim’s Progress, op. cit., p. 158-59.

197

хозяйственная теология, подчинившая себе мир образом новоявленного «святого» — «совершенного негоцианта», запечатленного в агиографиях Савари, Франклина и Дефо. Масштабы его власти оказались бесконечными, вполне под стать миру, обеспечившему его возможность; их вскроют впоследствии Трёльч и Вебер, разоблачая всю их теологическую подоплеку; они и станут мерой мира сего в его переходе от «ценностей» к «ценам». Переход свершался в мифических темпах: в самом начале XVI века купленной могла уже быть корона Священной Римской Империи; Яков Фуггер, миллионер и ссудодатель, с откровенной угрозой напоминает об этом Карлу V, своему должнику, в письме 1523 года. Тогда же куплен и «университет»; случай — как знать, может он и стал первенцем? — достойный запоминания. Лейпциг, 1529 год, действующие лица: семья Фуггеров, медицинский факультет, Парацельс. Фуггеры импортировали из Америки гваяковое дерево, имея на этом колоссальную прибыль, так как кора дерева считалась противосифилитическим средством; ее, в частности, рекламировал Ульрих фон Гуттен. Парацельс выступил против и доказал неэффективность лекарства; семья, почуяв угрозу гешефту, включила в дело медицинский факультет. Началась ученая травля, и книга Парацельса о «французской болезни» не была допущена к изданию207.

«Фуггеры» — частный эпизод в теологии денег, подлинная суть которых раскроется вскоре как qualitas occulta. С окончательным крахом идеологии меркантилизма возникнет предчувствие совершенно иных измерений, таимых под формами хозяйственной жизни; собственно «деньги», понятые как commonwealth, окажутся обманным маневром, отвлекающим внимание от «денег», подрывающих сами устои ментальности и становящихся новой ментальностью. Интендант,


207 См. об этом: E. Kaiser, Paracelsus, Hamburg, 1976, S. 98-99.

198

написавший после смерти Кольбера фразу: «le plus grand secret est de laisser toute liberté dans le commerce»,208 едва ли подозревал о том, какие глубочайшие слои миропорядка, отнюдь не только коммерческого, затронуты им в этом профессиональном прозрении. Еще раз вспомним английскую «троицу»: набожность, торговля, свобода. Уравнение с тремя неизвестными: сначала была обеспечена набожность в виде смиренных предписаний пуританской этики; оставалось востребовать всю свободу. Она и уместилась вся в измерении своекорыстия и эгоизма — не романтического «sacro egoismo» в смысле Макьявелли или Д’Аннунцио и не «эготизма» позднейших богемных выродков, а «эгоизма», равносильного «спокойной совести» и «честному выполнению своих обязанностей»: словами Молль Флендерс: «Я не была настолько развращена, чтобы ступить на путь порока из одной любви к нему»209. Это уже типичная ментальность расчета, приобретающая универсальный характер и конституирующая сообразную себе новую универсальную онтологию; было бы наивностью замыкать ее в рамках только хозяйственной сферы, откуда метастазы ее в кратчайшие сроки разрослись в гигантских масштабах, перефасонивая решительно все контуры сознания и мира. Речь шла не о частном феномене, а о мировоззрении; «дух» капитализма предстал в этом смысле не только способом действия отдельных его носителей, но и способом восприятия вообще, неким глобальным a priori, организующим и ориентирующим поведенческие и спекулятивные нормы нового мира.

XVII век — век кристаллизации этих норм. Характерная особенность: гоббсовская формула «войны всех против всех» зеркально отразила ситуацию целого


208 «Величайший секрет в том, чтобы предоставить полную свободу в коммерции». A. de Cilleuls, Histoire et régime de la grande industrie en France, Paris, 1898, p. 208.

209 Д. Дефо, Молль Флендерс, М., 1978, с. 137.

199

столетия, мирные передышки которого в общем исчислялись семью годами210. Политике первой пришлось пожинать плоды утверждающейся иррелигиозности, хотя и под маской внешне религиозного приличия; 30-летняя война в полной мере явила уже беззастенчивость и лицемерность нового сознания, исповедующего теологию личной корысти и пользы; католики, например, могли вполне союзничать с протестантами в борьбе с другими католиками (альянс Ришелье-Густава Адольфа), а Боссюэ недвусмысленно расширял кругозор эксегетики в трактате «Политика, извлеченная из доподлинных слов Священного Писания». Определенно: пушки грохотали весь век, а музы не смолкали ни на мгновенье, заглушая временами даже пушки. После Вестфальского мира (1648) Европа, наконец, мыслится как политическое целое (лучше было бы сказать общее, за неумением века мыслить целое); Томас Овербери еще в 1609 году наметил проект общеевропейского баланса; со второй половины столетия эта идея определяет ход европейской политической жизни. Возникает международное право; тяга к стабилизации и порядку порождает первые шедевры формалистики. Из дипломатии вытравляются страсти и воцарется этикет; впервые начинают созываться конгрессы. Создается офицерский корпус; время появления его — промежуток между Валленштейном, когда его еще нет, и смертью Тюренна, когда он уже есть; в Пруссии вводится униформа; армия переходит на государственное содержание211. Государство контролирует решительно всё: частный бизнес, армию, науку, искусство, быт; орудие контроля — аппарат чиновников, эквипотенциально бессмертный бюрократизм, растущий в геометрической прогрессии к арифметической прогрессии спроса на него.


210 1610, 1669-71, 1680-82. Если вычесть третий период русско-турецкой войны, то останутся четыре года. См. G. N. Clark, The Seventeenth Century, London, 1957, p. 98.

211 По Зомбарту, это впервые началось в Испании. W. Sombart, Krieg und Kapitalismus, München, 1913, S. 121.

200

Франция, после Пиринейского мира (1659) первая среди равных, демонстрирует в этом отношении букет рекордов, навязывая Европе метонимию siècle de Louis XIV; очень подозрительное сооружение, где блеск и величие фасада могли покоиться на невообразимо ветреном фундаменте; оказалось, что «государство» — это «я» и что «я» — это не «я», а ряд сменяющих друг друга «maîtresses»212. Боссюэ подыскал для этого впечатляющего единства формулу-каламбур: un roi (надо читать: c’est moi), une foi (как раз после отмены Нантского эдикта), une loi. Третий ингредиент — унифицированный закон — граничил с чудесами; никогда еще — ни до, ни, по-видимому, после — ни одна социальная структура во всем объеме слагающих ее факторов не представляла таких удобств с точки зрения подведения под единый алгоритм; Лаплас и Дюбуа-Реймон, мечтающие свести Вселенную к некой системе одновременных дифференциальных уравнений, нашли бы образец такой Вселенной в век царствования «короля-солнце», который идентифицировал себя с государством, а государство со всем. Франция — от протекционистской политики Кольбера до протекционистской поэтики Буало, до быта включительно, — первое изобретение, первая новинка, первое техническое чудо «века разума»: рациональный этос одержал здесь небывалую победу над самой жизнью, настигая ее повсюду и повсюду вгоняя ее в изящные футляры форм, — без единой отдушины. Жизнь отныне есть не жизнь вовсе, а рационально удостоверенная прописка в табели о рангах; всё вольное, беспризорное, праздное, асимметричное, непредсказуемое, стихийное подлежит решительному включению в проскрипционные списки и перевоспитанию


212 Наиболее достойные упоминания: мадам де Лавальер, мадам де Монтеспан и мадам де Ментенон. Испанский дипломат во время подписания Пиринейского мира счел возможным выразить Мазарини свой восторг перед Францией, управляющей миром и управляемой тремя женщинами.

201

либо искоренению. Новый разум — вслушаемся в этот императив — не выносит ничего, что не умещается в нем и остается ему непонятным; не понимания ищет он, а власти, и оттого обращен он уже не к вещам самим по себе, а к «методам» обращения с вещами; не случайно, что век, открытый «Рассуждением о методе», открывает целую эпоху «методологий», держащих в повиновении прошлое, настоящее и будущее — всю полноту пространств и времен. Социальная проекция этой методолатрии — государственный чиновник и бюрократ; бюрократическая дифференциация социума дразнит прямой эвристической параллелью к счислению «бесконечно-малых»; кто же они, эти гомункулы рациональности, как не бесконечно-малые величины, определяющие все нормы социально-аналитической механики! Удивительный симптом: модель бюрократа — «порождающая модель»; подобно новому «рациону» мышления, предписывающему вещам быть (само бытие обернется вскоре трансцендентальной категорией), бюрократ есть «опережающее отражение» насильственно опредмечиваемого абсурда, — настоящая магия терапевтического номинализма, где появлению реальной болезни предшествует ее наименование. Мы на самом пороге рождения трансфинитного множества современных социальных институций: тюрьмы, клиники, школы, сумасшедшего дома, научной лаборатории, нотариальной конторы, ЗАГС’а, полиции, творческих союзов — первофеномена «штатных единиц». «Alienation» (отчуждение), скромно характеризовавшее доселе область душевных болезней, вырастает до ранга универсальной категории; век, опьяненный возможностями таксономии и классификации, беспощаден к атавизмам спонтанности и «души» — его формуляр: недействительно всё то, что не заверено штампом ratio. Мольер в «Смешных жеманницах» зафиксировал момент нотариализации любви: «Ne faire l’amour qu’en faisant le contrat de mariage» (заниматься любовью лишь по заключении брака);

202

типичный логический круг, изводящий философию эпохи и напоминающий положение кантовской «вещи в себе» в ребусе Якоби: без нее нельзя войти в философию Канта, с нею нельзя там оставаться; соответственно: без любви нельзя войти в брак, с нею входить туда неприлично; так свершалась, говоря словами Фуко, «великая конфискация сексуальной этики семейной моралью»213. Конфискации подлежало решительно всё, что не отвечало требованиям новой эпистемы; нищий, «Божий человек», распевающий псалмы под странноприимным небом Средневековья, оказался вдруг «бездельником» в измерениях рациональной тарификации; в самом начале века 100 тысячный Париж насчитывал свыше 30 тысяч таких уже «бездельников», переходящих отныне в распоряжение лейтенанта полиции с правом использования их на принудительных работах. Еще один призрак Средневековья: рыцарь, борющийся со злом. Теперь это рыцарь минус рыцарские «химеры», некий рационально дезинфицированный Дон-Кихот, у которого конфисковали прежнее безрассудное


213 M. Foucault, L’histoire de la folie à l’âge classique, op. cit., p. 104. Ничего удивительного, что и эта медаль обнаружила в скором времени свою обратную сторону. «Французы, — как свидетельствует об этом 55-е из «Персидских писем» Монтескье, — почти никогда не говорят публично о своих женах; причина кроется в том, что они боятся говорить о них в присутствии людей, которые знают их лучше, чем они сами… Муж, захотевший бы единолично обладать своей женой, выглядел бы неким нарушителем радостей общественной жизни, безумцем, возжелавшим бы наслаждаться солнечным светом, не разделяя свою радость с другими людьми» (Montesquieu, Lettres persanes, Paris, 1964, p. 98-99). Ничто не дискредитировало Людовика XVI больше, чем его слабость любить свою жену и не иметь никаких любовниц. «Эта слабость, — говорит Луи Блан в своей «Истории французской революции», — сделала его посмешищем толпы, и именно порядочность его нравов навлекла на него презрение знати.» Сюда: Franklin, La vie privée d’autrefois. L’Enfant, Paris, 1895, p. 2-30.

203

«безумие» — жертвовать жизнью во имя веры, и в которого вложили новое рассудочное «безумие» — быть невольником чудовищно воспаленной чести; Средние века хохотали бы над братской могилой четырех тысяч сумасбродов, убитых на дуэли только за время царствования Людовика XIII; теперь хохотали над сумасбродным идальго из Ламанчи. В «дуэлянтах» были добиты последние реминисценции рыцарских времен; наследником оказался «некто» просто gentleman. Характерен этот переход от прежней noblesse d’épée к новой noblesse de robe и уже к esprit bourgeois на фоне широковещательной кампании против феномена «героизма»;214 роль катализатора выпала здесь идеологии Пор-Рояля и вообще янсенистски ориентированных кругов; по существу, ни к чему другому и не сводился пафос французского морализма XVII века, как к разрушению фигуры «героя» (хотя бы в ближайшем корнелевском исполнении) путем недозволенных приемов спонтанно психоаналитического выслеживания. Плебейской идеологии через считанные десятилетия оставалось занять опустевшее место и сделать последние выводы, сколь бы невыносимыми ни показались они «зачинщикам» — скажем, герцогу Ларошфуко, которому и в дурном сне не приснилось бы, что он всего лишь «работает» на грядущего «женевского гражданина». Аббат Жак Эспри в 1678 году мог уже из вполне «теологических» соображений вменять себе в достоинство развенчание прежней веры человека в собственную imago героя и полубога; спустя столетие аббат Галиани внушает своей конфидентке новую мораль du monde: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь? Если добродетель не делает нас счастливыми — на кой черт она? Я вам советую: имейте столько добродетели, сколько ее нужно для вашего удовольствия и удобств, — и


214 Сюда: Paul Bénichou, Morales du grand siècle, Paris, 1948, глава «La démolition du héros», p. 155-180.

204

никакого героизма, прошу вас»215. В этой морали уже неприкрыто явлен новый буржуазный этос; дворянство, лишенное рыцарски-трансцендентного начала и сведенное к легкомысленно светскому кодексу чести, оказалось весьма удобным вакуумом для самоопределения «деловых» людей; с XVII века оно фигурирует уже в прейскуранте цен; скупка земель и браки с наследницами аристократических фамилий — довольно типичное явление в финансовых и коммерческих кругах Англии, Франции, Голландии и Германии. Со всем этим шлифовка «форм» достигает фантастических результатов; утраченное être могло компенсироваться только филигранной техникой paraître, и Европа впервые вступает на нелегкие стези «воспитания чувств», где чувствам предстояло перевоспитываться решительно во всем, прежде всего по части естественности и непосредственности. Век одержим экзотикой и косметикой; появляются парики и шлейфы: с 1672 года выходит первый журнал мод и светских сплетен «Mercure galant»; Восток снова пленит душу небылицами; Карл II во время войны с Францией серьезно подумывает о том, чтобы заменить при дворе французские фасоны персидским костюмом; ремесленники осваивают китайскую и японскую технику покрытия лаком и окраски тканей; в моде китайские портреты (Рембрандт копирует их); Роберт Бойль сравнивает китайцев и индусов с греками и римлянами; в 1687 году выходит в свет латинский перевод «Аналект» Конфуция; спустя десять лет иезуиты публикуют сенсационный труд: Confucius, Sinarum Philosophus; о Франсуа Ламот Левайе шла молва, что ему стоило больших усилий не закричать во всю грудь: «Sancte Confuci, ora pro nobis!» (Святой Конфуций, молись за нас!); в 1701 году публикуется французский перевод «Тысячи и одной ночи»216. Антропология века не идет дальше внешних манер; человек — это animal in aliqua re elegantissimum, элегантнейшее животное, умеющее


215 Correspondance inèdite de l’abbè Galiani, t. 2, Paris, 1818, p. 115-16.

216 Сюда: G. N. Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. XIV-XVI. Paul Hazard, La crise de la conscience européenne. 1680-1715, Paris, 1935, p. 21-24.

205

быть элегантным, не больше; таков посильный вклад Франции в общеевропейский культурный баланс. Элегантность граничит здесь с умопомрачением; король, снимающий шляпу даже перед горничными,217 задает тон; понятно, что это обязывало горничных к чудесам; Тэн приводит мнение Курье о том, что горничная XVII века умела изъясняться лучше современных академиков218. Всё служит слову, а слово служит изяществу; итальянцы Сократи, Росси и Кавалли, приглашенные в Париж Мазарини и положившие начало французской опере, раздувают до гротеска присущую эпохе тенденцию подчинения музыки тексту; Кречмар прямо характеризует французскую оперу как «орудие политической пропаганды»219. В поэзии: «enfin Malherbe vint» — «наконец пришел Малерб» и поверг гармонию к ногам рассудка, как об этом поведал миру восхищенный Буало. Речь идет не о художественном гении великих французских поэтов XVII века — кто бы стал оспаривать значимость Расина? — но позволительно спросить и о другом: что заставляло греческих и римских героев Расина вести себя на сцене так, чтобы их поведение не стало предметом сплетен в придворных кругах? и что же это было такое — изысканный, учтивый и обольстительный Ахилл? В конце концов, «Ахилл в перчатках» и был художественной нормой века, ничуть не менее своеобразной, чем «артиллерия», которой обстреливали друг друга у Мильтона восставшие и верноподданные ангелы. Будущий упрек Стендаля в адрес Ришелье220 расширится до адреса


217 Saint-Simon, Mémoires, t. 2, Moscou, éd. du Progrès, 1976, p. 220.

218 H. Taine, Philosophie de l’art, op. cit., p. 90. Речь идет, конечно, о французских академиках.

219 Г. Кречмар, История оперы, ук. соч., с. 152.

220 «Все просвещенные люди знают, какой вред принес Ришелье литературе основанием Французской Академии. Этот величайший из деспотов изобрел десяток других еще столь же сильных средств, чтобы лишить французов древней галльской энергии и скрыть под цветами цепи, которые он на них наложил». Стендаль, Расин и Шекспир, Собр. соч. в 15 тт., т. 7, М., 1959, с. 110-11.

206

века, заменившего, по словам Буало, хор античной трагедии скрипкой, а саму музыку техническими возможностями инструментов221. Что и говорить о музыке или поэзии, если даже «ведущий» теолог века и прославленный стилист, Боссюэ, может позволить себе, говоря о Боге, такой «реверанс»: «Поскольку Бог оказал нам честь сотворить нас по образу своему…» и т. д222. Характерная особенность: с французского XVII века европейская душа впервые оказывается в зависимости от будущей оптики психоанализа; евангельское «ищите да обрящете» прочитывается уже в рефрене недвусмысленной подоплеки: «ищите… женщину», и госпожа де Севинье, вполне смущенная неожиданной набожностью расиновской «Эсфири», может уже подобрать для этого классически фрейдистское толкование: «Расин любит Бога, как он прежде любил своих любовниц». Знаменателен этот социокультурный метаморфоз внебрачной женской судьбы — от средневековой «дамы сердца» через эрудированную либертинку XVII-XVIII вв. до… героинь Стриндберга и Золя; отметим всё же, что эффект в ряде случаев превзошел ожидания. То, о чем еще


221 Характернейшая тенденция музыкальной культуры Барокко от Габриели и Монтеверди до Генриха Шютца. См. F. Blume. Barock. In: Epochen der Musikgeschichte 3. Aufl., Kassel, 1977, S. 199. Как тут не вспомнить рычание Бетховена в связи с его скрипичным концертом, на который «технически» пожаловался один знаменитый скрипач: «Полагает он, что я о его несчастной скрипчонке забочусь, когда дух говорит во мне»!

222 «puisque Dieu nous a fait l’honneur de nous créer à son image etc». Bossuet, Sermons choisis, Paris, 1879, p. 173-74. Каким-то инфантильным лепетом в этом смысле кажутся все аргументы «научного атеизма» на фоне одной-единственной кокетливой реплики г-жи де Севинье: «Comment peut on aimer Dieu quand on n’en entend pas bien parler?» (Как можно любить Бога, когда не услышишь от Него ни одного изысканного выражения?). Ну чем же не «дезонтологический контраргумент»! Малерб на смертном одре успел-таки перебить исповедника, неуклюже перечисляющего ему загробные льготы: «Довольно! Оставим это! Ваш дурной стиль внушает мне отвращение!»

207

в XIII веке мечтал Роджер Бэкон, что тщетно силился претворить в жизнь Пико де ла Мирандола в конце XV-го, — творческая корпорация умов, — оказалось под силу женщинам XVII века; достаточно было лишь простой социологизации инстинкта сводничества, чтобы достойные мужи могли преодолевать свою разобщенность и творить сообща. Век отмечен возникновением и расцветом «салонов», «bureaux d’esprit»; среди них знаменитый Hôtel de Rambouillet, где, между прочим, были сведены Ришелье и Корнель и откуда выросла вскоре Французская Академия. Салоны — рассадник культуры и чисто светское перевоплощение схоластических «кводлибетариев»; Европа впервые училась здесь искусству ни к чему не обязывающей и универсально легкомысленной болтовни, «l’art de dire absolument rien d’une manière agréable et ingénieuse»; поздняя острота о «нации, которой нужно было говорить, чтобы мыслить, и которая мыслила лишь ради того, чтобы говорить», необыкновенно метко характеризует неслыханную тиранию номинализма, ставшего нормой мышления и жизни. «Сударь, я пишу Вам это письмо, так как не знаю, что делать, и я заканчиваю его, так как не знаю, что сказать» — озорная жеманница, создавшая этот эпистолярный шедевр,223 прикоснулась, сама того не ведая, до самой сердцевины новой парадигмы разума, который, эмансипировавшись от прежних теологических пут и предоставленный самому себе, резвился в рафинированной атмосфере капризов и оригинальничаний; в этом маточном растворе ствердевали кристаллы будущих академий и энциклопедий; ни к чему не обязывающей болтовне суждено было через ряд промежуточных звеньев определить меру предстоящей ментальности и выступить в обличии таких непререкаемых истин о мире, в сравнении с которыми самой мягкостью показались бы «выдумки попов».


223 K. Toth, Weib und Rokoko in Frankreich, Zürich-Leipzig-Wien, 1924, S. 141

208

Любопытная деталь, символически вскрывающая изнанку формальной роскоши эпохи; постараемся сделать этот шаг от салонов к быту и особенностям частной жизни. Начнем хотя бы с отсутствия ретирад и сколько-нибудь «разумно» устроенных выгребных ям; английский путешественник Юнг к концу XVIII века описывает главный город Оверни Клермон-Ферран: «Улицы по своей грязи и зловонию напоминали траншеи, прорезанные в куче навоза», хотя местным жителям, по всей видимости, это не было в тягость. В Париже не только улицы были загажены экскрементами, но и публичные здания, церкви, даже лестницы и балконы королевского дворца. Главка «Отхожие места» в монументальной «Картине Парижа» Себастьяна Мерсье соперничает с самыми мрачными страницами Inferno; впечатление таково, что руссоистская идеология «возвращения к природе», нелепая во всех отношениях, именно в этом пункте способна была бы выдержать поверку на продуктивность: «Пусть те, кому дорого собственное здоровье, никогда не испражняются в эти дыры, именуемые отхожими местами, и пусть они никогда не подставляют свои задние проходы этим потокам чумного воздуха; лучше уж рты, так как желудочная кислота скорее справилась бы с ними. Многие болезни берут свое начало в этих опасных очагах, откуда испаряются гнилостные миазмы, проникая при этом в тело. Дети страшатся этих зараженных отверстий; им кажется, что здесь начинается дорога в ад; то же думал и я в детстве. Блаженны сельские жители, испражняющиеся лишь под открытым небом; они свежи и обладают крепким здоровьем!… Парижане, живущие с кошками, любящие кошек, наблюдайте за ними и подражайте их чистоплотности: восхищают же вас их энергичные любовные страсти; так почему бы вам не взять за образец тот урок физики, который они преподают вам с высоты крыш? Нужда приводит их на воздух и на солнце, а в завершение они разрыхляют лапками землю и укрывают от взора то, чему надлежит

209

быть сокрытым»224. Нечистоты выливались прямо на улицы, нередко на головы прохожих, которым оставалось культивировать в себе особое чувство настороженности, чтобы выходить чистыми из игры225. Впрочем, так ли уж и чистыми? Идеал познавательной чистоты, взыскуемый классической эпохой, странным образом уживался с каким-то свирепым культом телесных неопрятностей; одна из любовниц Людовика XIV жаловалась, «qu’il puait comme une charogne» («что от него несет как от падали»);226 полное пренебрежение царило в отношении белья; Мерсье так характеризует парижанина конца XVIII века: «Парикмахер ему нужен ежедневно, но прачка является лишь раз в месяц»;227 особенное недоверие вызывали… носовые платки, и умники даже подыскивали для этого вполне рациональную аргументацию: за что — так рассуждали они — дается особая привилегия той грязи, которая выходит из носа? на каком основании следует ее помещать в изящный кусок полотна и бережно прятать в карман вместо того, чтобы ее прямо выбрасывать? Еще в начале XIX века французская публика бойкотировала Шекспира за… платок Дездемоны; сморкаться можно было куда угодно; показывать на сцене платок значило оскорбить вкус зрителя.

Параллельно с блеском Франции шли дела английские; Англия наряду с Францией выступала в качестве режиссера-постановщика «нового мира»; роль прочих европейских держав — после вывода из строя Германии в 30-летней войне и полного угасания Испании после Пиринейского мира — приобретала партикулярное


224 L. S. Mercier, Tableau de Paris, t. 2, Paris, 1994, p. 1071-73.

225 Только в 1777 году полиция запретила этот обычай. См. Franklin, La vie privée d’autrefois. L’hygiène, Paris, 1890, passim.

226 По мнению Зомбарта, начало гигиенической революции восходит к придворным куртизанкам. W. Sombart, Liebe, Luxus und Kapitalismus, Berlin, 1983, S. 81.

227 L. S. Mercier, Tableau de Paris, t. 1, op. cit., p. 1088.

210

значение. Англия, это своеобразное alter ego германства, со второй половины XVII века не скрывает своих планов на мир; в морской политике Кромвеля, захвате Ямайки и видах на Бразилию уже загадан весь спецификум будущего британского империализма, по сравнению с которым политика Людовика XIV, оставившего без внимания меморандум Лейбница о Египте и довольствующегося разграблением Голландии и Рейнской области, выглядит всё еще провинциальным утолением сиюминутного голода. Трудно сыскать бо́льшую противоположность, но трудно представить себе и бо́льшее единство задач. Мир в обоих случаях расценивается как театр,228 но актерским стараниям своего континентального соседа Англия противопоставила холодную позицию зрителя, умеющего смотреть и делать выводы, а главное никогда не отождествляться полностью с происходящим; достаточно уже сравнить английскую и французскую революции, чтобы характер этого различия сказался в полной мере: французская революция во всем объеме ее свершений, от исступленных клятв именем Брута и насаженных на пики голов до превращения Собора Богоматери в республиканский Храм Разума, как бы рассчитана на зрителя, и в этом смысле инсценировка Садом убийства Марата в Шарантоне в пьесе Петера Вайса ни в коей мере не грешила против исторической правды, так как инсценировкой был и сам «оригинал»; английская революция, напротив, поражает выдержкой и экономией; даже наиболее «зрелищные» ее эпизоды — кромвелевские ironsides, распевающие псалмы на поле боя, — не допускают мысли о рисовке, и взглянуть на них с этой точки зрения, значило бы внести безвкусный диссонанс в имитацию библейской строгости. Элиас Канетти


228 Два наугад подобранных свидетельства с обоих концов, Жак из «Как вам это понравится»: «All the world’s a stage and all the men and women merely players» (II, 7). Епископ Боссюэ: «Le monde est une comédie qui se joue en différentes scènes» (Sermons choisis, p. 519).

211

в блестящем очерке символов отдельных наций охарактеризовал английское самоощущение символом «капитана»229 — «корабля» или «спортивной команды», всё равно; этот комплекс лидерства прослеживается на всех этапах английской истории, от Кларендонских постановлений до «билля о правах» и уже до наших дней. Английский индивидуализм воспринимается уже почти как плеоназм; ничто не характеризует эту нацию лучше, чем взыскание личной свободы при минимуме фраз о ней; мировоззрение англичанина всегда некий point of view, чистейшей воды релятивизм, маскируемый, однако, в силу врожденно консервативных инстинктов мимикрией конституционного «абсолюта». Монархизм, при всех своих диких непредвиденностях, поражает здесь неким налетом плебейства, или, по-современному, демократичности; королева Елизавета (Queen Bess), казнившая Эссекса и Марию Стюарт, радовалась, когда толпа приветствовала ее на улице словами: «Как поживаешь, старая шлюха?», а лорд-протектор Кромвель, ставивший свою подпись выше подписи французского короля, чувствовал себя адекватнее в роли не короля, а констебля («not as a king, but as a constable»). Сама свобода мыслится при этом исключительно экстравертно: как гарантия личной неприкосновенности и гражданских прав; Мильтон в Ареопагитике 1644 года сравнивает цензуру с человекоубийством и требует максимальных авторских прав;230 любопытно, что эти же права, применительно к изобретателям, ратифицируются двадцатилетием раньше в законе о патенте; речь идет просто о личной собственности и охраняющем ее законе; качество и внутренние обязанности самого авторства не принимаются в счет. Вопрос Гёльдерлина:


229 Elias Canetti, Masse und Macht, Frankfurt/Main, 1986, S. 187f.

230 J. Milton, On the Freedom of the Press. In: The Portable Age of Reason. Reader, ed. by Crane Brinton, Penguin Books, 1977, p. 134-136. Ср. Stopford A. Brooke, Milton, London, 1879, p. 45-46.

212

«Und wozu Dichter in dürftiger Zeit?» непонятен на английской почве и из английских корней; в лучшем случае за ним может быть признано личное право Гёльдерлина на такой point of view. Мысль, как и не-мысль, есть просто личное достояние, добытое субъектом и уже неотъемлемо расцениваемое как добыча; рудиментарная психология викингов, ищущих удачи в открытом море, сыграла не последнюю роль в формировании навыков английской ментальности,231 и когда герой романа Дефо, проведший 29 лет на необитаемом острове, встречается, наконец, со своим соотечественником и начинает разговор с условия: пока Вы у меня на острове, Вы не будете предъявлять никаких притязаний на власть, — эта сцена может показаться гротескной или юмористической кому угодно; нормальность ее засвидетельствует только англичанин. Очень странная диалектика личного начала; ни один народ не придавал такого значения «Я», и ни у одного народа это «Я» не мыслилось столь иллюзорным; что же скрывалось за этим прописным английским «Я»? Чистейшая химера, разоблаченная английскими философами: tabula rasa Локка, юмовский пучок представлений; этого «Я», утверждению которого отдала все свои силы славная английская история, с огнем не сыщешь в содержаниях сознания, где есть ощущения, восприятия, представления и нет никакого „Я“, а есть лишь пучок восприятий, из удобства называемый «Я», совсем как конгломерат цветов радуги, суммируемых в «свет» в оптике Ньютона. Представим же себе, что именно на этой почве эгоизму суждено было возвести себя в ранг универсальной силы; типичная апория сенсуализма: наиреальнейший эгоизм за отсутствием реальности самого «эго». Реальность оставалась за восприятиями («esse est percipi» —


231 Эта мысль красной нитью пронизывает всю идеологию так называемой немецкой консервативной революции, от Мёллера ван ден Брука до Шпенглера. См. A. Mohler, Die konservative Revolution, Stuttgart, 1950.

213

подлинно английский вклад в историю «онтологического аргумента»); утверждать себя, значило утверждать право на свои восприятия при номинальном признании чужих прав и реальном отстаивании своих; ничего удивительного, что именно в этой атмосфере мог возникнуть философский казус «солипсизма» с абсурдной казуистикой доказательства «чужих сознаний». Идеал самоутверждения — selfmademan, личность, не зависящая ни от чего, кроме собственных содержаний сознания, или интересов; некий прирожденный рекордсмен по части личного преуспеяния; представим себе общество, состоящее из таких рекордсменов, и гоббсовская констатация «войны всех против всех» окажется вполне эмпирическим фактом, верифицируемым всеми ракурсами английской ментальности; Гоббс, Мандевиль и Бентам удостоверили его в теории государства, Смит, Мальтус и Рикардо в политической экономии, Дарвин в биологии; самый феномен «конкуренции», заменивший систему средневековой «регламентации» и положивший начало промышленной революции,232 был не столько явлением хозяйственного порядка, сколько новым стилем, новым способом видения мира, приобретающим со второй половины XVIII века мировое значение. Homo dei полностью деградировал здесь до homo lupus, а до «обезьяны» было уже и рукой подать; впереди открывались сногсшибательные перспективы утопии, становящейся былью.

Противоположности сошлись. Человековолк Гоббса, исповедующий «естественный отбор» и переворачивающий мир рычагом абсолютного недоверия, вынужден был старательно осиливать школу французского вежества и при любых обстоятельствах выглядеть «джентльменом». Косметика оказывалась решающим фактором. «Вес без блеска, — поучал лорд Честерфилд своего внебрачного сына, — это свинец. Лучше изящно говорить


232 См. Арн. Тойнби, Промышленный переворот в Англии, М., 1924, с. 74.

214

сущие пустяки самой легкомысленной женщине, чем рубить с плеча здравые истины самому серьезному мужчине; лучше ловким движением подхватить оброненный веер, чем неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов, и лучше любезно отказать кому-нибудь в его просьбе, чем неучтиво эту просьбу удовлетворить»233. За косметическим слоем начинался слой скепсиса. Аббат Галиани: «В нашей голове всё есть оптика; мы не созданы для истины, и истина ничего не значит для нас. Оптическая иллюзия — единственное, что следует искать»234. Скепсис транспарировал оскалом мизантропа. Фридрих Великий: «Вопреки всем философским школам человек остается злейшей бестией в мире… Я по опыту знаю эту двуногую ощипанную расу… Человек — коварный зверь, которого нужно держать в узде, чтобы он не натворил бед в обществе»235. Дальше oткрывалась зона «воли к власти» на горизонте «восходящего нигилизма», о котором в скором времени вскричат Достоевский, Ибсен и Ницше. Этой опустошенной ментальности назначено было воздвигать «хрустальный дворец» европейской научности.


233 Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры, М., 1978, с. 168.

234 Correspondance inédite de l’abbé Galiani, t. 2, op. cit., p. 244.

235 Подборка соответствующих цитат у Зомбарта. См. W. Sombart, Vom Menschen, Berlin, 1938, S. 149-151.


К.А. Свасьян. Часть 1. Европа: фантазия — скиталец. 9. «Brave New World» // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 8.0 от 9 сентября 2024 г.