IV. СОТРЯСЕНИЕ ЛЕВИНА. ВОПРОС: ИМЕЕТ ЛИ РАССТОЯНИЕ ВЛИЯНИЕ НА ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЕ? МОЖНО ЛИ СОГЛАСИТЬСЯ С МНЕНИЕМ ОДНОГО ПЛЕННОГО ТУРКА О ГУМАННОСТИ НЕКОТОРЫХ НАШИХ ДАМ? ЧЕМУ ЖЕ, НАКОНЕЦ, НАС УЧАТ НАШИ УЧИТЕЛИ?

Но сотрясение идет еще далее: Левин прямо и назойливо провозглашает, что сострадания к мучениям славян, что «непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть». Сергей Иванович говорит:

...Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтоб помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидел бы, что пьяные бьют женщину или ребенка, я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого.

— Но не убил бы,— сказал Левин.

— Нет, ты бы убил.

— Я не знаю. Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

— Может быть для тебя нет. Но для других оно есть,— недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович.— В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братии и заговорил.

— Может быть,— уклончиво сказал Левин,— но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого.

И опять: «Я сам народ». Повторю еще раз: всего только два часа тому, как этот Левин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Левина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чье состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Левин мог бы догадаться, что есть же некоторая существенная разница между ним и народом. И вот он говорит: «Я сам народ». А почему он так уверен в том, что он сам народ? А потому, что запречь телегу умеет и знает, что огурцы с медом есть хорошо. Вот ведь люди! И какое самомнение, какая гордость, какая заносчивость!

Но все же не в том главное. Левин уверяет, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Ему возражают, что «народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил», а он отвечает: «Может быть, но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого!»

257

То есть сострадания? Заметьте, что спор Левина с Сергеем Ивановичем о сострадании и о непосредственном чувстве к угнетению славян ведется уклончиво и как бы с намерением, чтоб кончить победою Левина. Сергей Иванович спорит, например, изо всех сил, что если б Левин шел и увидел, что пьяные бьют женщину, то он бы бросился освободить ее! «Но не убил бы!» — возражает Левин.— «Нет, ты бы убил»,— настаивает Сергей Иванович и, уж конечно, говорит вздор, потому что кто ж, помогая женщине, которую бьют пьяные, убьет пьяных? Можно освободить и не убивая. А главное, дело вовсе идет не о драке на улице, сравнение неверно и неоднородно. Говорят о славянах, об истязаниях, пытках и убийствах, которым они подвергаются, и Левин слишком знает, что он говорит о славянах. Стало быть, когда он говорит, что он не знает, помог ли бы он, что он не видит и ничего не чувствует и проч. и проч., то именно заявляет, что не чувствует сострадания к мучениям славян (а не к мучениям прибитой пьяными женщины), и настаивает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Да так он буквально и выражается.

Здесь довольно любопытный психологический факт. Книга вышла всего 21/2 месяца назад, а 21/2 месяца назад уже совершенно известно было, что все бесчисленные рассказы о бесчисленных мучениях и истязаниях славян — совершенная истина,— истина, засвидетельствованная теперь тысячью свидетелей и очевидцев всех наций. То, что мы узнали в эти полтора года об истязаниях славян, пересиливает фантазию всякого самого болезненного и исступленного воображения. Известно, во-первых, что убийства эти не случайные, а систематические, нарочно возбуждаемые и всячески поощряемые. Истребления людей производятся тысячами и десятками тысяч. Утонченности в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чем еще подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев, производится насильничание женщин, и в момент насилия он прокалывает ее кинжалом, а главное, мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Левин говорит, что он не чувствует ничего (!), и азартно утверждает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Но смею уверить г-на Левина, что оно может быть и что я сам был тому уже неоднократно свидетелем. Я видел, например, одного господина, который о своих чувствах говорить не

258

любит, но который, услышав, как одному двухлетнему мальчику, в глазах его сестры, прокололи иголкой глаза и потом посадили на кол, так что ребенок все-таки не скоро умер и еще долго кричал,— услышав про это, этот господин чуть не сделался болен, всю ту ночь не спал и два дня после того находился в тяжелом и разбитом состоянии духа, мешавшем его занятиям. Смею уверить при этом г-на Левина, что господин этот человек честный и бесспорно порядочный, далеко не стрюцкий и уж отнюдь не член шайки Пугачева. Я хотел только заявить, что непосредственное чувство к истязаниям славян существовать может, и даже самое сильное, и даже во всех классах общества. Но Левин настаивает, что его не может и быть и что сам он ничего не чувствует. Это для меня загадка. Конечно, есть просто бесчувственные люди, грубые, с развитием извращенным. Но ведь Левин, кажется, не таков, он выставлен человеком вполне чувствительным. Не действует ли здесь просто расстояние? В самом деле, нет ли в иных натурах этой психологической особенности: «Сам, дескать, не вижу, происходит далеко, ну вот ничего и не чувствую». Кроме шуток, представьте, что на планете Марс есть люди и что там выкалывают глаза младенцам. Ведь, может быть, и не было бы нам на земле жалко, по крайней мере так уж очень жалко? То же самое, пожалуй, может быть, и на земле при очень больших расстояниях: «Э, дескать, в другом полушарии, не у нас!» То есть хоть он и не выговаривает это прямо, но так чувствует, то есть ничего не чувствует. В таком случае, если расстояние действительно так влияет на гуманность, то рождается сам собою новый вопрос: на каком расстоянии кончается человеколюбие? А Левин действительно представляет большую загадку в человеколюбии. Он прямо утверждает, что он не знает, убил ли бы он:

Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать я не могу.

Значит, не знает, что бы он сделал! А между тем это человек чувствительный, и вот, как чувствительный-то человек, он и боится убить... турку. Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:

259

— Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

Нет, серьезно, что бы он сделал, после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребенка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?

— Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придется больно толкнуть турка?

— Ну и толкни!

— Толкни! А как он не захочет отдать ребенка и выхватит саблю? Ведь придется, может быть, убить турку?

— Ну и убей!

— Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити.

Вот как должен поступить Левин, это прямо выходит из его убеждений и из всего того, что он говорит. Он прямо говорит, что не знает, помог ли бы он женщине или ребенку, если бы приходилось убить при этом турку. А турок ему жаль ужасно.

— Двадцать лет тому назад мы бы молчали (говорит Сергей Иванович), а теперь слышен голос русского народа, который готов встать как один человек и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.

— Но ведь не жертвовать только, а убивать турок,— робко сказал Левин.— Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства...

То есть, другими словами: «Возьми, девочка, деньги, жертву для души нашей, а уж братишке пусть выколют глазки. Нельзя же турку убивать...»

И потом дальше уже говорит сам автор про Левина:

...Он не мог согласиться с тем, чтобы десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших из столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве.

Это несправедливо: мщения нет никакого. У нас и теперь ведется война с этими кровопийцами, и мы слышим только о самых гуманных фактах со стороны русских. Смело можно сказать, что немногие из европейских армии поступили бы с таким неприятелем так, как поступает теперь наша. Недавно только, в двух или трех из наших газет, была проведена мысль, что не полезнее ли бы было,

260

и именно для уменьшения зверств, ввести репрессалии с отъявленно-уличенными в зверствах и мучительствах турками? Они убивают пленных и раненых после неслыханных истязаний, вроде отрезывания носов и других членов. У них объявились специалисты истребления грудных младенцев, мастера, которые, схватив грудного ребенка за обе ножки, разрывают его сразу пополам на потеху и хохот своих товарищей башибузуков. Эта изолгавшаяся и исподлившаяся нация отпирается от зверств, совершенных ею. Министры султана уверяют, что не может быть умерщвления пленных, ибо «коран запрещает это». Еще недавно человеколюбивый император германский с негодованием отверг официальную и лживую повсеместную жалобу турок на русские будто бы жестокости и объявил, что не верит им. С этой подлой нацией нельзя бы, кажется, поступать по-человечески, но мы поступаем по-человечески. Осмелюсь выразить даже мое личное мнение, что к репрессалиям против турок, уличенных в убийстве пленных и раненых, лучше бы не прибегать. Вряд ли это уменьшило бы их жестокости. Говорят, они и теперь, когда их берут в плен, смотрят испуганно и недоверчиво, твердо убежденные, что им сейчас станут отрезать головы. Пусть уже лучше великодушное и человеколюбивое ведение этой войны русскими не омрачится репрессалиями. Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда. Не беспокойтесь, когда их обезоружат, они будут делать и продавать халаты и мыло, как наши казанские татары, об чем я уже и говорил, но чтобы вырвать из рук их оружие, надо вырвать его в бою. Но бой не мщение, Левин может быть за турка спокоен.

Левин мог бы быть и прошлого года за турка спокоен. Разве он не знает русского человека, русского солдата? Вон пишут, что солдат хоть и колет изверга турку в бою, но что видели, как с пленным туркой он уже не раз делился своим солдатским рационом, кормил его, жалел его. И поверьте, что солдатик знал всё про турка, знал, что попался бы он сам к нему в плен, то этот же самый пленный турок отрезал бы ему голову и вместе с другими головами сложил бы из них полумесяц, а в средине полумесяца сложил бы срамную звезду из других частей тела. Всё это знает солдатик и все-таки кормит измученного в бою и захваченного в плен турку: «Человек тоже, хоть и не

261

хрестьянин». Корреспондент английской газеты, видя подобные случаи, выразился: «Это армия джентльменов». И Левин лучше многих других мог бы знать, что это действительно армия джентльменов. Когда болгары в иных городах спрашивали его высочество главнокомандующего, как им поступать с имуществом бежавших турок, то он отвечал им: «Имущество собрать и сохранить до их возвращения, поля их убрать и хлеб сохранить, взяв треть в вознаграждение за труд». Это тоже слова джентльмена, и, повторяю, Левин мог бы быть спокоен за турок: где тут мщение, где репрессалии? Сверх того, Левин, столь тонко знающий русское общество, мог бы тоже сообразить, что турок спасет еще наш ложный европеизм и наше нелепое, выделанное и прямолинейное сантиментальничанье, столь нередкое в нашем образованном обществе. Слыхал ли Левин про наших дам, которые провозимым в вагонах пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфект? Писали, что один турок, когда тронулся опять поезд, громко харкнул и энергически плюнул в самую группу гуманных русских дам, махавших отходящему поезду вслед платочками. Конечно, трудно согласиться вполне с мнением этого бесчувственного турка, и Левин может рассудить, что тут со стороны ласкавших турок дам наших — лишь истерическое сантиментальничание и ложный либеральный европеизм: «Вот, дескать, как мы гуманны, и как мы европейски развиты, и как мы умеем это выказать!» Но, однако, сам-то Левин: разве не ту же прямолинейность, не то же сантиментальное европейничанье он сам проповедует и высказывает? Убивают турок в войне, в честном бою, не мстя им, а единственно потому, что иначе никак нельзя вырвать у них из рук их бесчестное оружие. Так было и прошлого года. А если не вырвать у них оружие и — чтоб не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы. К тому же принужденный убивать турку солдат сам несет жизнь свою в жертву да еще терпит мучения и истязания. Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и

262

детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться — считалась бы делом грубым, смешным, почти безнравственным, жаждой мщения и кровопийства! И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью! Ведь у Левина у самого есть ребенок, мальчик, ведь он же любит его, ведь когда моют в ванне этого ребенка, так ведь это в доме вроде события; как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви, где нашли двести таких трупов, после разграбления города. Левин читает всё это и стоит в задумчивости:

— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там в другом полушарии происходит; непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть,— потому что я ничего не чувствую.

Этим ли закончил Левин свою эпопею? Его ли хочет выставить нам автор как пример правдивого и честного человека? Такие люди, как автор «Анны Карениной»,— суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их. Чему ж они нас учат?


Ф.М. Достоевский. Дневник писателя. 1877. Июль-Август. Глава третья. IV. Сотрясение Левина. Вопрос: имеет ли расстояние влияние на человеколюбие? Можно ли согласиться с мнением одного пленного турка о гуманности некоторых наших дам? Чему же, наконец, нас учат наши учители? // Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в 15 томах. СПб.: Наука, 1995. Т. 14. С. 257—pg.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2024. Версия 3.0 от 27 января 2017 г.