Сейчас мои товарищи в Берлине пляшут линду.
Сидят мои товарищи в венгерских кабачках.
Но есть еще товарищи в вагонах инвалидных
С шарнирными коленями и клюшками в руках.
Сейчас мои товарищи, комвзводы и комбаты
У каждого по Ленину и Золотой Звезде
Идут противотанковой профессии ребята,
Ребята из отчаянного ОИПТД*.
Достали где-то шпоры все, звенят по Фридрихштрассе,
Идут по Красной площади чеканным строевым.
А я сижу под Гомелем, с зубровкой на террасе,
И шлю им поздравления по почтам полевым.
1945
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила.
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обугленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
За нас молились леди Англии
И маркитантки полковые.
Нас интервьюировали б ангелы,
Когда бы были таковые.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере брому.
А те из нас, что были мертвыми
Земле, и никому другому.
Тут всё еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары...
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты,
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
А там по мановенью файеров
Взлетают стаи лепешинских,
И фары плавят плечи фрайеров
И шубки дамские в пушинках.
Бойцы лежат. Им льет регалии
Монетный двор порой ночною.
Но пулеметы обрыгали их
Блевотиною разрывною!
Но тех, кто получил полсажени,
Кого отпели суховеи,
Не надо путать с персонажами
Ремарка и Хемингуэя.
Один из них, случайно выживший,
В Москву осеннюю приехал.
Он по бульвару брел, как выпивший,
И средь живых прошел, как эхо.
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею.
Сквозь эти мелкие нелепости
Он приближался к Мавзолею.
Он вспомнил холмики размытые,
Куски фанеры по дорогам,
Глаза солдат, навек открытые,
Спокойным светятся упреком.
На них пилоты с неба рушатся,
Крестами в тучах застревают...
Но не оскудевает мужество,
Как небо не устаревает.
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
Мы непростительно стареем
И приближаемся к золе…
Что вам сказать? Я был евреем
В такое время на земле.
Я не был славой избалован
И лишь посмертно признан был,
Я так и рвался из былого,
Которого я не любил.
Я был скупей, чем каждый третий,
Злопамятнее, чем шестой.
Я счастья так-таки не встретил,
Да, даже на одной шестой!
Я шёл, минуя женщин славных,
И шушеру лишь примечал,
И путал главное с неглавным,
И ересь с истиной мешал.
Но даже в тех кровавых далях,
Где вышла смерть на карнавал,
Тебя, народ, тебя, страдалец,
Я никогда не забывал.
Когда, стянувши боль в затылке
Кровавой тряпкой, в маяте,
С противотанковой бутылкой
Я полз под танк на животе —
Не столько честь на поле брани,
Не столько месть за кровь друзей —
Другое страстное желанье
Прожгло мне тело до костей.
Была то жажда роковая
Кого-то переубедить,
Пусть — в чистом поле умирая,
Под гусеницами сгорая,
Но — правоту свою купить.
Я был не лучше, не храбрее
Пяти живых моих солдат —
Остатка нашей батареи,
Бомблённой пять часов подряд.
Я был не лучше, не добрее,
Но, клевете в противовес,
Я полз под этот танк евреем
С горючей жидкостью КС.
И если тем пяти солдатам
Когда-нибудь да суждено
Позвать друзей в родные хаты,
Поднять победное вино,
Затихнут песни, кончат пляски,
Начнётся медленный рассказ…
И будет тот рассказ солдатский
Пожалуй что не без прикрас.
Но пусть девчонка молодая,
Рукой головку подперев,
Меня, как в песне, угадает…
Пусть в ней проснутся стыд и гнев…
Я должен заплатить сторицей
Не чародеям ППГ
А красной крови, что струится
В крестьянской молодой руке.
А вот её дружок старинный,
Что ждан один, один любим,
Лежит под сталинградской глиной,
Под Средне-русскою равниной…
А шприц тянул иглой стерильной
Лишь для него гемоглобин.
Так спой солдаткам про ухабы
Судьбины нашей на войне,
Так пусть о нём заплачут бабы
И пусть заплачут обо мне.
А если холмика на свете
Нет, под которым я гнию,
И пересказывает ветер,
Как сказку, молодость мою,
То всё здесь сказанное — в силе,
Я не хочу иных судеб,
И мне не стыдно жить в России
И есть суровый русский хлеб.
Под вуалью лед зеленый,
А помнишь года:
Тебя мчали эшелоны
Бог знает куда...
Под вуалью жар карминный,
А помнишь года:
Шла ты по тропинке минной
Бог знает куда...
С кем пила ты, с кем спала ты,
Храни про себя.
От траншеи до палаты
Носила судьба.
И со мной примерно то же
Случалось тогда,
Тоже выжил, тоже прожил
Все эти года.
Тоже лучших, тоже верных
Друзей схоронил,
Пью в их память сладкий вермут,
Сырец раньше пил.
Неудобно рюмкой тонкой
Его распивать,
Как негоже песне звонкой
На тризне бывать.
Пей за мертвого солдата,
За сердце его...
А желать ему не надо
Уже ничего...
Я не любил писателя Фадеева,
Статей его, идей его, людей его,
И твердо знал, за что их не любил.
Но вот он взял наган, но вот он выстрелил
Тем к святости тропу себе не выстелил,
Лишь стал отныне не таким, как был.
Он всяким был: сверхтрезвым, полупьяненьким,
Был выученным на кнуте и прянике,
Знакомым с мужеством, не чуждым панике,
Зубами скрежетавшим по ночам.
А по утрам крамолушку выискивал,
Кого-то миловал, с кого-то взыскивал.
Но много-много выстрелом тем высказал,
О чем в своих обзорах умолчал.
Он думал: «Снова дело начинается».
Ошибся он, но, как в галлюцинации,
Вставал пред ним весь путь его наверх.
А выход есть. Увы, к нему касательство
Давно имеет русское писательство:
Решишься и отмаешься навек.
О, если бы рвануть ту сталь гремящую
Из рук его, чтоб с белою гримасою
Не встал он тяжело из-за стола.
Ведь был он лучше многих остающихся,
Невыдающихся и выдающихся,
Равно далеких от высокой участи
Взглянуть в канал короткого ствола.
Был я хмур и зашел в ресторан «Кама».
А зашел почему проходил мимо.
Там оркестрик играл, и одна дама
Все жрала, все жрала посреди дыма.
Я зашел, поглядел, заказал, выпил,
Посидел, погулял, покурил, вышел.
Я давно из игры из большой выбыл
И такою ценой на хрена выжил...
1969
Выцвели мои глаза,
И любить меня нельзя,
А когда-то было можно,
А теперь уже нельзя.
Сморщились мои уста,
Говорят, что неспроста:
Миловали, целовали
Без венца и без креста.
А была-то я вкусна
И богата, как казна,
Хоть была простого званья,
Не графиня, не княжна.
Не графиня, не княжна
И не мужняя жена.
Говорят, отбаловала,
Наступила тишина.
Отшумел последний бал,
И драгун мой ускакал,
Наш известный сочинитель,
Пишет выше всех похвал.
Он прославился весьма
Канительностью письма.
И, однако ж, не хватило
Нервного ему ума.
Я, которая была,
Я, огонь и кабала,
В этой книге не воскресла,
А навеки умерла.
Дай-ка, Дуня, полуштоф
И гони ты их, шутов,
Тех облезлых кавалеров,
Выщипанных петухов.
Мне тебя любить нельзя,
И тебе меня не надо.
Длинные твои глаза
Пострашнее звездопада.
Проходи же стороной,
Я с тобой не баловался,
Я кобылкой вороной
Просто так полюбовался.
Свежим сеном похрустел,
В торбе мордою похрупал,
Ни страстей, ни скоростей,
Проходи ж, играя крупом.
Там, гарцуя при луне,
Силушкой другие пышут.
О тебе и обо мне
Не напишут, не напишут
Русской прозою литой,
Содержательной и честной,
Знаменитый Лев Толстой
И Куприн весьма известный.
Чему и выучит Толстой,
Уж как-нибудь отучит Сталин.
И этой практикой простой
Кто развращен, а кто раздавлен.
Но все-таки, на чем и как
Мы с вами оплошали, люди?
В чьих только ни были руках,
Всё толковали о врагах
И смаковали впопыхах
Прописанные нам пилюли...
Ползет с гранатою на дот
Малец, обструганный, ушастый.
Но он же с бодрецой пройдет
На загородный свой участок.
Не злопыхая, не ворча,
Яишенку сжевав под стопку,
Мудрует возле «Москвича»,
Живет вольготно и неробко.
Когда-то, на исходе дня,
Он, кровь смешав с холодным потом,
Меня волок из-под огня...
Теперь не вытащит, не тот он.
И я давно уже не тот:
Живу нестрого, спорю тускло,
И на пути стоящий дот
Я огибаю по-пластунски.
Остается одно привыкнуть,
Ибо все еще не привык.
Выю, стало быть, круче выгнуть,
За зубами держать язык.
Остается не прекословить,
Трудно сглатывать горький ком,
Философствовать, да и то ведь,
Главным образом, шепотком.
А иначе услышат стены,
Подберут на тебя статьи,
И сойдешь ты, пророк, со сцены,
Не успев на нее взойти.
Вино мне, в общем, помогало мало,
И потому я алкашом не стал.
Иначе вышло: скучноват и стар,
Хожу, томлюсь, не написал романа.
Все написали, я не написал.
Я не представил краткого отчета.
И до сих пор не выяснено что-то,
И никого не спас, хотя спасал.
Так ты еще кого-то и спасал?
Да, помышлял, надеялся, пытался.
По всем статьям пропал и спасовал,
Расклеился, рассохся и распался.
Выходит всё? А между тем живу,
Блины люблю, топчу в лугах траву.
Но начал я, однако же, с вина.
Так вот, хочу сказать: не налегаю.
Мне должно видеть трезво и сполна
Блины блинами и луга лугами.
И женщину, которая ушла,
Не называй разлюбленной тобою,
А говори: «Такие, брат, дела».
И дальше, словно кони к водопою.
О трезвость, нет надежнее опор,
Твой чуткий щуп держу я как сапер.
Нет, я тебя не предал и не выдал,
Но логикой кое-какой подпер,
Которая, увы, мой главный идол.
Когда я стану плохим старикашкой,
Жадно питающимся кашкой,
Больше овсяной, но также иной,
То и тогда позабуду едва ли
Там, на последнем своем перевале,
Нашу любовь в Москве ледяной.
Преувеличиваю? Малость.
А что еще мне в жизни осталось?
А вот что в жизни осталось мне:
Без тени преувеличенья
Изобразить любви теченье
Коряги, тина, мусор на дне.
Проходит пять, и семь, и девять
Вполне ничтожных лет.
И все тускней в душе что делать
Серебряный твой след.
Я рюмку медленно наполню,
Я весел, стар и глуп.
И ничего-то я не помню,
Ни рук твоих, ни губ.
На сердце ясно, пусто, чисто,
Покойно и мертво.
Неужто ничего?
Почти что,
Почти что ничего.
Перечитываю Мандельштама,
А глаза отведу, не солгу
Вижу: черная мерзлая яма
С двумя зэками на снегу.
Кто такие? Да им поручили
Совершить тот нехитрый обряд.
Далеко ж ты улегся в могиле
От собратьев, несчастный собрат,
От огней и камней петроградских,
От Москвы, где не скучно отнюдь:
Можно с Блюмкиным было задраться,
Маяковскому сухо кивнуть.
Можно было... Да только на свете
Нет уже ни того, ни того.
Стала пуля, наперсница смерти,
Шуткой чуть ли не бытовой.
Можно было, с твоей-то сноровкой,
Переводы тачать и тачать.
И рукой, поначалу лишь робкой,
Их толкать, наводняя печать.
Черепной поработать коробкой
И возвышенных прав не качать.
Можно было и славить легонько,
Кто ж дознается, что там в груди?
Но поэзия не велогонка,
Где одно лишь: держись и крути.
Ты не принял ведущий наш метод,
Впалой грудью рванулся на дот,
Не свихнулся со страху, как этот,
И не скурвился сдуру, как тот.
Заметался горящею тенью,
Но спокойно сработало зло.
И шепчу я в смятенном прозренье:
Как же горько тебе повезло
На тоску, и на боль, и на силу,
На таежную тишину,
И, хоть страшно сказать, на Россию,
А еще повезло на жену.
У старого восточного поэта
Я встретил непонятный нам призыв:
Тиранить, невзлюбить себя. И это
Сработало, до пят меня пронзив.
Нет у Христа подобного завета,
И не ищите. Тут видна рука
Раскосого и сильного аскета,
Что брюхо вспарывает в час рассвета
И собственные держит потроха.
Он сам с собой вчистую расквитался,
Когда, взойдя на этот эшафот,
Одной рукой за воздух он хватался,
Другою за распоротый живот.
О харакири варварская сущность,
Гордыня, злоба, мужество и спесь.
Но с чем я против них, убогий, сунусь,
Нестрогий весь, перегоревший весь?
Я подтверждаю письменно и устно,
Что, полных шестьдесят отбыв годов,
Преставиться, отметиться, загнуться
Я не готов, покуда не готов.
Душа надсадно красотой задета,
В суглинке жизни вязнет коготок.
И мне, как пред экзаменом студенту
Еще б денек, а мне еще б годок.
Но ведомство по выдаче отсрочек
Чеканит якобинский свой ответ:
Ты, гражданин, не выдал вещих строчек,
Для пролонгации оснований нет.
Ступай же в ночь промозглым коридором,
Хоть до небытия и неохоч.
И омнопоном или промедолом
Попробуй кое-как себе помочь.
Назад | Вперед |
Содержание | Комментарии |
Алфавитный указатель авторов | Хронологический указатель авторов |