2

Мои "символические" познания расширялись в сложностях утаиваемых игр в "это"; так звал я невнятную мне данность внутреннего опыта, перепахивая ее в творчеством познаваемый "мой" мир: мир символиста; действительность этого мира — мой познавательный результат; гувернантка, подозревая о скрываемой мною игре, однажды потребовала, чтобы я играл вслух, и я заиграл вслух, болтая вздор, долженствующий убедить в простоте и наивности моих игр; она — убедилась; одновременно: чувствуя борьбу за мое "Я" отца и матери, заставляющих это "Я" по-разному выражать себя, я инстинктивно выдумывал им фиктивное "Я", долженствующее удовлетворить и отца и мать; выдумка шла по линии упрощения моего "Я"; так появилась во внешнем мире первая личность-личина, или "Боренька Бугаев" с удовлетворением принятый родителями, ибо отцу и матери представлялось лишь "общее" их воззрений; но "общего" было мало меж ними; и оттого: очень "мал" умом вышел этот "Боренька"; у него не было ничего своего; говорил он "общими" местами; родители, слыша в "общем" общее им, не замечали малости этого общего, а чужие — заметили; и "Боренька" тоже скоро заметил, что его считают чем-то вроде дурачка; он мучился, но "общего" преодолеть не мог; ведь индивидуальное выражение требует упражнений в выражении, требует "своих" слов; своих слов — не было: был "общий" язык — среднеарифметическое между папой, мамой, гувернанткой и "Боренькой"; он им показывал это среднее; оно было меньше действительного Бореньки.

Так жизнь в первом коллективе, в родной семье, развиваясь по линии "общего", развивалась по линии не общинной, а общественно-государственной жизни; так "Боренька" имел первый опыт узнания о том, что "общество" есть знак насилия, уз, остановки роста индивидуальной жизни; родительская семья была узлом внутренне таимых противоречий и драм; в кризисе семейной жизни он имел опыт первого кризиса; чувство кризиса присоединилось к чувству символа, индивидуума и многогранности; с тех пор оно росло и к 17 годам выросло в чувство кризиса всей обстановки культуры.

422

Свои познания индивидуум, скрытый под личностью, развивал в усилиях приобщения всего узнаваемого к игре; это значило: трансцендентный преодолевал в имманентное (слова к оформлению приходили, разумеется, после); наиболее яркая игра, давшая сильнейший импульс к жизни, — разыгранный в "Я" новый завет (опять-таки около 7 лет); пересечение двух линий в третье креста, переживания двух "я" в третьем были инстинктивно узнаны; символ "этого" конкретно логизировался: стал логосом; с тех пор в конкретно-символическом и в конкретно-христианском переживании непосредственно произошла спайка в индивидуальном, таимом "Я".

Сфера "символа" непосредственно стала сферою как-то по-новому ("игра не игра") переживаемой религии; впоследствии, лет через 14, эта спайка религии с игрой, осознанной как искусство, и связала студента Бугаева с термином Владимира Соловьева; термин — теургия; дело не в слове: слово может быть и дрянь и не дрянь; дело — в связавшемся со словом опытом, имманентном сознаниям: и семилетнего "Бореньки", всерьез играющего в Новый Завет, и студента-естественника, бьющегося в усилиях сочетать точность критического взгляда на вещи с "религией"; религия в термине переживалась, как пересечение, соединение, связь этого и того (внутреннего и внешнего), а образ пересечения — символ; закон, или ритм, в получении энного ряда символов, соединений, связей (символизаций, "религионизаций") — знак Логоса: Христос; термин "теургия" обозначал в эпоху религиозной стадии моего символизма — творческое заново переплавление материалов и образов религиозной истории в нечто, имманентное мне, сквозь меня прорастающее; "Теургия", как "богоделание"; говоря более внешне, — мифотворчество.

Мне нужен был знак-отделитель от догматизма; слово "теургия" — отделяло от догмата.

Лет 7 — 8-ми, переживая сошествие Св. Духа на двух-трех плитках паркетного пола, я, Боренька-символист, сосредотачивал свою игру всерьез на теургии, осознанной позднее как один из видов символизаций, очень редких и ценных в символизме; в христианских символах я, начиная с Бореньки-символиста и кончая "Андреем Белым", видел особый род символов, отличающихся чистотой и благородством; так, в камушках пляжа многие особенно ценят прозрачные камушки, предпочитая их прочим; я видел особую прозрачность в евангельских символах; в них втягивались и мои моральные, и художественные впечатления; другие символы часто раскалывали мои восприятия на эстетическую их приятность и этическую недоброкачественность, или — обратно; тут краски и свет соединялись в прозрачность блеска.

Так бы и определил мой игровой подход к христианству; повторяю: играл я всерьез.

Тут же должен оговориться для правильного понимания всех позднейших касаний моих религиозной проблемы; эта проблема весьма не процветала в нашем быту; отец мой, профессор математики, имеющий сложнейшую свою философскую систему, допускал, "так сказать", высшую силу и все образы "заветов" ставил передо мной со своими аллегорическими "так сказать"; его более интересовали проблемы нравственной эволюции человека в религиозных эмблемах; он был решительным отрицателем церкви, догматов, традиций; и ненавидел "мистику"; обрядам он не препятствовал, т. е. — принимал священника с крестом из... светских приличий (как не принять человека); и наоборот: основы естественнонаучного мировоззрения чрез отца, можно сказать, затопляли воздух нашей квартиры; из речей отца и его друзей,

423

профессоров математики, физики, химии и биологии, на меня ушатами изливались лозунги дарвинизма, механического мировоззрения, геологии и палеонтологии; сколько я себя помню, столько же помню себя знающим, что гром — скопление электричества, что Скиния Завета была наэлектризована "жрецами", что земля — шар, что человек произошел от обезьяны и что мир не сотворен семь тысяч лет назад, а — начала не имеет.

Стало быть: мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души; над традицией у нас в доме смеялись; единственная традиционно верующая бабушка была вечно ошучена папой и мамой; мама лишь под конец жизни определилась религиозно; но и она в религиозных образах искала символов, а не наивной действительности; в молодости она отдавалась стихии музыки и светских удовольствий; дяди и тети со стороны отца все были или ярко атеистичны, или индифферентны; тот же индифферентизм характеризовал братьев и сестер матери и моих гувернанток; меня механически обучили двум-трем молитвам и не требовали никаких знаков религнозности; мои игры в Новый Завет я скрыл; традиция, которую мне в ранних годах старался привить отец, — традиция естествознания; пяти лет я знаю, не умея читать, всю зоологию Поля Бэра почти назубок; и в период от 11 до 14 лет пережил сильное увлечение естествознанием, мне доступным, мечтал об естественном факультете; моя "цивилизация" была светской; жизнь же религиозных символов протекла в глубоко скрываемом ото всех мире моих символов ("игр всерьез"); позднейшие попытки студента Бугаева по-своему вникнуть и по-своему осветить вопросы церковности, традиции и православия под влиянием Соловьевых я переживал как бунт и самостоятельный вырыв из "традиций" нашей квартиры, профессорской, издающей исконный запах "традиционного" для меня так называемого вольномыслия.

Никто мне не открывал глаз на дарвинизм, палеонтологию и т. д.; они были открыты всегда, вобраны воздухом общений с отцом и внимательным вслушиванием в споры взрослых профессоров, друзей отца.

Делаю эту оговорку, чтобы было ясно, откуда следует видеть мой период религиозности, "мистики" и т. д.; это был период сильнейшей революции против устоев позитивистического быта среды; в этом — различие в наших подходах к религиозной догме с Соловьевыми; они все же не до конца видели, до какой степени я был в период моего увлечения Соловьевым "религионизирующим" символистом, а не "символизирующим" верующим. Моя вера с первых лет юности была бунтом дерзания, питаемая волей к новой культуре, а не смиренным склонением, питаемым богомольностью.

Вот почему мои "подмигивающие" мистики юношеской "Симфонии" определялись мной как люди высшей, многострунной культуры, окончившие два факультета; только такие в моем представлении имели права дерзать на подход к "Апокалипсису"; это все люди-бунтари, люди в "пику", если и верующие, то — по-особенному.

Я сам, студент-естественник, работающий в химической лаборатории и прошедший сквозь анатомический театр, — был таков: Оствальд и "Основы химии" Менделеева — в одной руке; "Апокалипсис" — в другой; если бы "Основы химии" и литература по дарвинизму не были бы моим чтением, я не позволил бы себе писать в таком откровенно религиозно-символическом тоне, в каком, например, написались статьи "Священные цвета" и "Апокалипсис в русской поэзии".

Возвращаюсь к детским годам.

424

Затаив в себе свой, третий мир, назидающий меня игре в символы, я все, что ни узнавал от взрослых, а также из книг, проводил через свою душу: во все это выигрывался; мои игры в период 8 — 9 лет: я был Гераклом, "Кожаным Чулком" Купера, Фингалом и... инженером, заведующим системой плотин в Голландии, Скобелевым, немного позднее Юлием Цезарем, деятелем в римском сенате (мои посещения классов гимназии приурочивались к посещению мною сената); все, что я узнавал, я пропускал сквозь себя, игрой вживаясь в узнанное; и — подглядывая сквозь игру всерьез то, что превышало мой возраст; с 9 лет многообразия моих героических игр (я — и Скобелев, и — Суворов, и — гроза ирокезов и т. д.) выдвинули проблему их сочетания в единую игру, где бы отдельные людификации ("я в ролях") образовали бы круг вокруг моего индивидуума; пришлось мне сложить легенду о некоем "он", совмещающем в себе все, что есть; и "ему" (т.е. себе самому) я перекладывал все прочитанные мифы и события моей обыденной жизни: в проявлении "его" жизни; "он" пух на мифах, разрастался в годах; игра моя стала к 12-летнему возрасту игрой перманентной, игрой в неинтересную жизнь "воспитанника Бугаева; игра в "играх" сложнела и разрасталась; след ее потерялся для меня лишь в университетских годах, когда "миф" моей жизни и жизнь мне открытого второго "я" как-то серьезно слились; едва погасли следы "его" за моими плечами, как впереди, перед глазами, уже стоял "писатель", скоро ставший "Андреем Белым"; "Андрей Белый" был своеобразным синтезом личных вариаций Бориса Николаевича в эпоху университета, как "он" был интереснейшим синтезом вариаций "Бореньки" и "гимназиста".

Скажу лишь, что для своих, для особых целей мной вырезываемых кукол я с сожалением сжег в... 7 классе гимназии, когда уже не на шутку врезался в чтение философий и писал стихи; "он" был прохождением "символизма" в школе первой ступени; "Андрей Белый" появился на пороге школы "второй ступени".

Четырехлетний Боренька вживался в суждение символическое "нечто багровое"; "Андрей Белый", вынашиваемый соловьевской квартирою, упражнялся с С. М. Соловьевым в гносисе символического суждения: "нечто... белое..." Оттого-то ему и выбрали псевдоним "Белый"; формы упражнений были различны: детская игра, теософский гносис цветного восприятия; суть же под формами была — тa же; и даже тема перемены интереса в гносисе от красного к белому связалась с особым впечатлением от библейского текста: "Если дела ваши как багряное, как снег убелю".

Отсюда диалектика моей юношеской световой теории (от красного к белому), высказанная символически в семи этапах семицветья статьи "Священные цвета". Здесь попытка фиксировать семь моих юношеских мироощущений; одно пережито в четырехлетнем возрасте; другое в возрасте 19 лет.

Все "это" выветвилось наружу, в культуру литературы, — из детской игры: я пришел в символизм со своим "символизмом"; литературную школу я измеривал и взвешивал по-своему.


Воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Почему я стал символистом // Белый А. Символизм как миропонимание / Сост., вступ. ст. и прим. Л. А. Сугай. М.: Республика, 1994. С. 418—460.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2020. Версия 3.0 от 1 июля 2020 г.