3

С четырех до семнадцати лет я pос эсотериком; мой символизм — утаиваемое от других; долгое время сфера утаимого была сферой утаиваемого поневоле, ибо ни одно из слов моего словаря не нарекало его никак; "игры" мои кое в чем приоткрыл я кормилице, Афимье

425

Ивановне Лавровой, когда мне было 14 лет; кое-что она понимала; и мы играли вместе; уже с детства мне стало ясно, что "это", во мне живущее, — особая культура души, предполагающая особый орган, и что имеющие этот орган — и утонченные и простые люди; утонченных я встретил позднее лишь; первая простая душа, со-символистка, — кормилица, человек весьма ограниченный в "светской" культуре; и даже — безграмотный.

Подрастая, я стал прибирать к "этому" некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что "это" преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об "Откровении" Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд).

В стороне от этого шла моя "цивилизация", т.е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля — шар, а гром — скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из "цивилизации" я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание — Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым.

Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они — дразнили меня.

Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух "Призраков" Тургенева, отрывков из "Демона" и "Клары Милич".

Но все же — мало свежего материала, потребного мне для культуры "этого" во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после — Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы "генетивуса объективуса" от "генетивуса субъективуса", по Элленду-Зейферту.

Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней — долго не проживу эдаким способом; случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки "это", и все в ужасе ахнут, потому что "это" покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к "цивилизации"; в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это — легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне,с четвертого — перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил мимикри прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до... седьмого класса; после же переменил стиль "прилежного" на "оригинала-декадента"; странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали "прилежного" в неприлежном и робели, опасливо озираясь на... "декадентa" (их так было мало еще).

426

Был момент, после которого версия о моей бездарности упала во мне; я увидел в себе свой индивидуум; переживания эти связались мне с чтением Упанишад; это было в 1896 году; неверие в свои силы сменилось ощущением силы "Я"; как это ни странно, — я осознал себя волевой натурой; я понял, что беру не лобовою атакою напролом, а мягкой уступчивостью и тем, что скоро мне осозналось как многострунность; уступая перед прямолобым упрямством людей примитивно-волевых (твердые глаза, квадратный подбородок и сокращение мускула), я обтекаю и справа, и слева: обхожу с обоих флангов в моменты кажущегося безволия и мягкости; этим и обусловился в душе смутный позыв к прорыву моему во внешний мир со "своим" словом о мире; в 1895 — 1896 годах это переживалось как жест; и это сказывалось во всем: парадоксально защитил "декадентов", и вместо смеха — уважение; набросал для гимназического журнала в первый раз в жизни отрывок в прозе (с "настроением"), а товарищи удивились, сказали: "художественно". Сыграл "Деция" в домашнем спектакле; и — ничего; придумал из ничего античные костюмы; и опять — сошло; к чему бы, шутя, ни подходил, — выходило; выходило с фокусами, которыми потрясал бабушку, и с уменьем, взлезая на четыре стула, поставленных друг на друга, стоять на верхнем с горящею лампою на голове.

Профессии еще не виделось — никакой; стоял на распутье; но знал, что, куда бы ни направил волевую энергию "этого", моего, будет по воле моей; в 1895 году я стоял на пересечении многих деятельностей, как бы прицелясь в линию будущих лет; став в этом пункте, я вижу ясно, что я мог бы быть: философом, поэтом, прозаиком, натуралистом, критиком, композитором, теософом, циркачом, наездником, фокусником, актером, костюмером и режиссером; куда бы ни направилась воля моего индивидуума, то и двинулось бы по линии лет, развивая свои приемы и стили; и впоследствии, выбрав прицел и сказав твердо "буду писателем", я сознательно в тылу за собой оставил возможность тактических отступлений к истоку воли; имел волю сработать свое ремесло, я имел волю к резерву: при случае переменить ремесло. И впоследствии я про себя не верил в легенды о безвольной мягкости "Бориса Николаевича", отрицающего принципиально биологическое выражение воли: прямолобый напор; сумма моих волевых действий не в волевой прямолобости Б. Н. в проведении своей личной линии в каждом из пересекаемых коллективов, в себя расширении, себя растворении в каждом для окраски eгo; интенсивность этих окрасок в градации коллективов, достигаемая в обезличении волевой "личности" Б. Н., обратно пропорциональна этому обезличению; скажу: я был влиятельней в сфере своей, нежели в центре сферы иль личности; сумма этих центров (сумма книг, лозунгов и т. д.) менее суммы незаметных углов преломлений жизни коллективов, в которых я работал; иногда я влиял не из себя, а из других на целое коллектива.

Скажу: я более волевой человек, чем мыслительный или эмоциональный; но моя воля имеет мягкое выражение; она в сфере моего индивидуума, ставящего и убирающего вовремя свои модификации-личности; представления наши о "волевой натуре" — представления героические; "герой" — волевая натура греческого периода культуры; такой "герой" гибнет как личность, перевоплощаясь в наш период жизни; волевые натуры нашего времени проходят как не имеющие личной воли; этой азбучной истины нашего времени не понимают пародирующие из себя "волюнтаристов" безвольные индивидуальности; такою индивидуальностью я, например, считаю Валерия Брюсова, одно время

427

поставившего себе девизом меня "сражать"; этот спорт его длился в эпоху 1904 — 1906 годов; и, однако, есть указания его о странном факте, что он считал себя... побежденным мною ("мифизация" им наших отношений в эпоху 1904 — 1905 годов в его романе "Огненный ангел", где он меня "удостоил" роли графа Генриха).

Ритм доверия к миру "моего", ставшего миром моей воли, мне открылся внутренне чтением "Упанишад". "Само" осознало себя; мои игры всерьез, как упражнения в самосознании, как йога жизни, впервые предстали передо мной тогда именно; и стал приоткрываться первый идеологический отрезок в тенденции забронировать выход во внешний мир: от Упанишад к Шопенгауэру — отрезок пути от 1896 года к весне 1897.

Этому внутреннему переходу игры в воление соответствует и внешний выход мой в мир квартиры М. С. Соловьева, где я укрепляю впервые свою позицию как имеющего свое слово; здесь мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения "этого" и "того" в третье их, вскрытое в "само" моего самосознающего "Я"; слова "символ" и "символизм" я механически заимствую от французских символистов, не имея никакого представления о их лозунгах; мне до них и нет дела; у меня — лозунг свой: мое "само", вчера бывшее "этим", а сегодня ставшее "Я" в овеянности Упанишадами; произведения символистов (стихи Верлена, "Serre chaude" Метерлинка) отбрасывают меня к странным играм моим в "нечто багровое"; брюсовские же "декадентские" стихи меня волнуют, как воспоминания о доисторических бредах моих первых сознательных мигов, давно преодоленных в символизациях; если бы я провалился в "бред", не имея стихии "символа", или третьего ("бред" — хаотическое "первое" без "второго"), я попал бы в миры "мертвецов, освещенных газом", и "бледных ног" (я кошмары подобного рода видывал в детстве); стихотворения первых "символистов" в эпоху 1897 — 1899 годов воспринимаются мною, как "кошмаризм", а не "символизм"; это — мир "декадентства", "болезнь чувствительных нервов"; здесь нет умения владеть хаосом.

Декадентством я заинтересован: не непонимаю его; но мое мотто того времени: оно должно быть преодолено; я волю большего. В эту эпоху я увлекаюсь стихами Жуковского и Бальмонта; но Фет заслоняет всех прочих поэтов; он открывается вместе с миром философии Шопенгауэра; он — шопенгауэровец; в нем для меня — гармоническое пересечение миросозерцания с мироощущением: в нечто третье.

Конечно, он для меня — "символист".

С 1897 года начинается эпоха моего бурного литературного самоопределения; оно началось с самоопределения философского полгода ранее; в мою лабораторию сознания одновременно вливаются: Белинский, Рескин, символисты и "Фритьоф" Тэгнера, Ибсен и Достоевский, Беклин и Врубель, Григ и Вагнер; вообразите взворот — стилей, догадок, познавательных проблем; я — вымыт; из уст моих бурно хлынул на меня самого удививший поток слов, направленный одновременно и к назиданию товарищей по классу и барышень Зубковых, которым проповедую буддизм; я осмеливаюсь не соглашаться: с отцом и с профессором Корсаковым; "Боренька" лопнул сразу; и "Валаамова ослица" — заговорила; все — озадачены: не понимают, подсмеиваются, но... как-то осторожно; и все — меняют стиль: смех смехом, невнятица невнятицей, но — жест, поза, убедительно воздетый палец и решительное отрицание всех критериев вкусов и того, что считается полезным и нужным, —

428

впечатление производит; мои товарищи — приверженцы того или этого; я не только приверженец "декадентов"; я — выступающий с проповедью от самого себя.

С этим надо считаться.

И в восьмом классе гимназии с "декадентом" Бугаевым, уже читающим Канта и имеющим что ответить и Смайльсу, и Конту, и Спенсеру, считаются: воспитанники, учитель русского языка и сам испуганный латинист (некогда — гроза класса).

Я пишу стихи, ультра-декадентские отрывки в прозе, громадный критический дневник (все — потеряно); но я — не декадент; и даже — не шопенгауэровец.

Я — сознательный символист; и по-своему переделываю систему Шопенгауэра, пусть во внешне беспомощных усилиях, но внутренне — в усилиях оригинальных; эстетика Шопенгауэра мною используется своеродно, заостряяся в символизме; мое древнее "это" — воля, "то" — представление; соединение "этого" и "того" — не закон мотивации, как у Шопенгауэра, а символизационный ритм себя строющего символиста-индивидуалиста; выход к Гартману мной отвержен; разбор индивидуализма Ницше — на очереди; но уже ясно, что символизация Ницше при помощи сверхчеловека неприемлема априори установкой моей позиции: сверхчеловек — трансцензус, подкид и выкид человека в то, чего в нем нет; у меня есть высшее, третье, внечеловеческое в человеческом; сверхчеловек просто — индивидуальное "я", как сверх личность; мы все — сверхличны; мой имманентизм, соединяясь с думами о "Само", "Духе" и о "Христе", пережитом некогда в символизациях арбатской квартиры, под влиянием разговоров в квартире Соловьевых и встреч с философом Соловьевым, главное, под опытом моих индивидуальных переживаний, соединяющих образы современности с "Апокалипсисом" и Достоевским (конец мира, пережитый в Троице-Арбатской церкви и потом на Воронухиной горе в Москве), — все это опытно предесцинирует будущее преодоление 1) шопенгауэрианства, 2) ницшеанства по линии слов: символ — теургия; слово последнее встретится скоро; в нем я найду термин для выражения максимального напряжения символизма в личности, расширяемой в индивидуум (т.е. в "сверх-индивидуум", по Ницше); "символизм" в общем виде — ток волевого напряжения в процессе разряжения его во внешний мир;искомое слово "теургия" (не найденное еще) — символический ток высокого напряжения, преобразующий действительность, коллективы и "я"; преображение это выглядит концом мира для противящихся процессу преображения; конец мира — революционный шаг: удар тока по спящим; второе пришествие — в "я", через "я" — то же: в аспекте положительного раскрытия процесса преображения.

Теургия — ритмы преображения: в нас.

Вот — мой ход на религию, недостаточно учтенный Соловьевыми и "соловьевцами"; мой ход на всю линию религии — только через символизм, катастрофизм, взрыв: "Се творю все новое" — мое мотто; и этим: творю новое "я" и новое "мы"; мы — коллектив, община; она религиозна в смысле насыщенности ее волевой энергией символизма, который теперь для меня — йога действий над "я" и йога ритмов всех "я", перерождающих сперва свой индивидуальный центр, теургическую коммуну, или точку приложения рычага, плавящего мир.

Тут уже без достаточно собранных логических оформлений собраны мной все темы моей жизни; тема третьего мира, царства символа, индивидуума, тема многострунности: многие личности, строющие "Я",

429

образуя индивидуума, по тому же закону видоизменяют сложение индивидуумов в индивидуум высшего порядка, иль церковь-коммуну (тут — влияние идей отца о монадах многих порядков в динамике переложения и сочетания их); если бы в те годы я наткнулся на формулу определения церкви Макарием Египетским, я бы сказал: "Вот, что я пытаюсь выразить в развитии своего символизма в социальную фазу". Привожу цитату Макария: "Церковь можно разуметь в двух видах: или как собрание верующих, или как душевный состав. Посему, когда церковь берется духовно — в значении человека, тогда она целый состав его, а пять словес его означают пять... добродетелей" (Беседа 37-я "О... духовном законе"). Трудную духовную истину о церкви, как пяти принципах ритма в человеке, я не умел сформулировать, но — ощущал. И если бы я знал в те годы учение о числовых индивидуумах как комплексах, то я выразил бы свою социальную символику в аритмологии (этой социологии математики).

Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру; это новотворимое энергией символизма — религия, не имеющая ничего общего с миром традиционных религий; такая религия — с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм, требующий выволакиваний его из лично-индивидуальной фазы (символизм под личиной личного) в индивидуально-социальную фазу.

Эта фаза, поволенная мною, и есть мой влом с "моим" в общество; я, как символист, если не являюсь социальным реформатором (вернее — преобразователем), — не символист, а субъективист; дело не в личных усилиях Бориса Бугаева, а в целеустановке индивидуума моего: мое "или — все, или — ничего ".

Вот что отделяло меня до присоединения к группе московских символистов от этой группы: воля к преодолению "маскй символизма, налета "личности" на нем ("субьективной имагинации в терминах Штейнера); и вот что отделяло меня не только от всех примесей традиций и историзма в официальной церковности, но и в философии Владимира Соловьева, когда я еще, так сказать, смутно чалил на нее; термин "теургия" был взят мной потом в новом смысле; лишь в ряде годин сумел я отделить мое взятие "термина" от взятия "термина" Владимиром Соловьевым; необычайная трудность в формулировке столь сложной позиции юношей, необычайность размаха в дерзости перевернуть вселенную "вверх дном", опять-таки не осознанная до конца, — предесцинировали ряд недоразумений моих во встречи с людьми и ряд недоразумений с собою в процессе логического раскрытия своей концепции;отсюда — беспомощность ряда статей, уже поздней мной написанных; беспомощность — в ненахождении выражений, а не в сознании своей позиции в себе.

В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление — "Апокалипсис": "Ce творю все новое"; компас, руль — зависели от меня; руль — умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса — символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом — мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или "Арго",

430

плывущий за солнцем жизни, — моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где "пессимизм" — мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм "этого" и "того", преодолеваемый в символе.

Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист "по-своему"; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев.

Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они — "декаденты". Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком.

Я попадаю на линию Шопенгауэр — Вагнер — Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, — трагик; меня несет к темам "Происхожденья трагедии" Ницше; но мой "апокалипсизм " заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она — симптом общего кризиca; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: "Ce творю все новое". Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема — проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным.

Таким я появляюсь в университете.

Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего "Арго". Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей душе Соловьева и Ницше; с другой — самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с однои стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой — "Философия бессознательного" Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра вперед — символизм, то базирование его в назад — естествознание.

Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т.д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер.

Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы — методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их частными философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною;но рельеф — туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: то и это; задание — всюду; преодолеть то, это — в третье; третье же — символ.

Так символизм в эти годы — проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, — с обещанием: преодолев смерть на

431

кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения.

Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она — должна быть; она — золотое руно, к которому чалит мой "Арго". Я не обещаю легко выпрыгнуть из "ножниц", которые — следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении — поволенный "путь": выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически "ножницы", а видят — раздираемого «ножницами»; "ножницы" — торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их — противоречивостью моих устремлений и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линии естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более понимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительных бесед.

Понятно, почему я вперен в анализ антиномий ("Я" и "мы", наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и "Апокалипсис", гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т.д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня: венок из терний; выход не в отрезе от сложности — в гармонизации; но прежде всего — установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в "сюнтитэми» (сополагаю), в "сюмбалло" (соединяю).

Мне уже ясно, что путь нового соединения — в сложении новой культуры; то — путь поколений, а не — написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых — религия, для отца — естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат "О задачах и методах физики"); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих "ножницах" не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видится "мистика" и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через "ножницы", он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною волимый символизм на базе критической философии.

Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это — бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для

432

построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути.

Теза, внесение которой в символизм принадлежит мне (в 1904 году), вынашивалась в 1900 — 1902 годах, в бытность мою студентом: символизм плюс критицизм; и никогда: символизм минус критицизм.

Сам символизм в своих поступательных движениях акритичен, потому что он мудр, а мудрость — гиперкритична; но в действиях отражения нападения с тылу символизм превращает самую философию критицизма в меч, падающий на догматику, откуда бы она ни шла (от материализма или от теологизма).

Мне теперь ясно — до ужаса: я был — один, как перст, а один — в поле не воин; но я тешил себя социальной фикцией, будто бы есть какие-то друзья, которые меня тут именно понимают; меня тут именно не хотели понять: ни Владимиров, ни С. М. Соловьев, не говоря о товарищах по курсу; и не понимали впоследствии: Мережковские, Блок, Брюсов и Вячеслав Иванов; отсюда — постоянная тема себя снижения именно в этом пункте и добровольный ракурс пространственных, так сказать, представлений о символизме в плоскостных проекциях — таких-то для Брюсова, таких-то для Блока; иногда этот вынужденный подгиб себя под других, от нежелания другими выпрямить во весь рост проблему, переживался как нечто изнуряющее до крайности; и почти — унизительное; отсюда этот тон мой ко многим с «извините пожалуйcтa" и с "так сказать, согласен"; он — от нежелания обидеть человека указанием на его мировоззрительную плоскость и от надежды постепенно, бережно и нежно раскрыть ему глаза; так начинал я возиться с людьми; впоследствии всего сказывалось, что "извините пожалуйста" принималось за чистую монету; какой-нибудь очередной "друг",попутчик в отрезке пути, на этом тоне моего бережного отношения к его ограниченности строил тон ничем не оправдываемого превосходства и "потрепательства по плечу ", что поздней приводило к естественной консеквенции; нога того или иного "друга", снисходительно легшая на мое плечо, скидывалась резким движением; и наши отношения вступали в очередную фазу моего якобы "бунта". Но бунта — не было. Бунт основной — в том, что самоуверенное трактование меня в искажающей меня "личной" проекции подходило к границе допустимости, после которой "минимализм" мой на почве бережности к другому сменялся толчком "максимализма", скидывающим каблук "друга" с моего плеча. Бывали отношения, которые кончались внезапно по закону пословицы: "Посади свинью за стол, она и ноги на стол".


Воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Почему я стал символистом // Белый А. Символизм как миропонимание / Сост., вступ. ст. и прим. Л. А. Сугай. М.: Республика, 1994. С. 418—460.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2020. Версия 3.0 от 1 июля 2020 г.