14

С 17 до 21 года перед русскими антропософами стояли задачи, не снившиеся антропософам Запада: вопросы о связи культуры России в ее становлении с культурой антропософии в ее становлении. Никаких ставших форм, лишь одно становление было нам непосредственно дано; и поставлена задача: становление не утопить в хаосе; но и в боязни хаоса не замкнуться в развитии догмы; такою раковиной ведь была для нас, русских, жизнь западного общества даже в ее удачных моментах; и они, так сказать, протекали если не в раковине общества, то в раковине общеевропейской буржуазной власти; мы же были без раковины: без уже прошлого, но и без ясно видимого будущего, в стихии настоящего, кидающего и туда и сюда и взывающего к мгновенной, всегда индивидуальной ориентации, для которой не могли существовать директивы, лозунги с Запада, ни директивы и лозунги, кроимые нами по западному образцу, ибо западный образец всегда поднимался с трамплина традиций и прочного быта, хотя бы в моменте их преодоления; а наша действительность с расплавом здесь и развалом его там не могла найти никаких трамплинов в смысле преодоления антропософской косности; трамплин был один: наша косность, косность всех нас как антропософов; и, стало быть: косность антропософии в условиях общества; невидимый Западу склероз "А. о." (невидимый оттого, что подан в другом склерозе) стал видим нам; западная антропософия противопоставляет себя традиции Запада; русской антропософии эпохи 1918 — 1921 годов нечему было себя противопоставлять, ибо она строила себя в условиях расплава и развала извне; поэтому она непроизвольно могла всасывать в себя окружающее; у ней не было никакого трения с гетерогенным принципом формы, ибо форм жизни в России не было в описываемых годах; были, так сказать, "минус формы", или — отрицательные понятия: не еда, не тепло, не быт, не традиция, не здоровье, не предвзятость; и этому "не" противополагалось огромное "да" материала курсов книг Штейнера, данных в западной форме; стало быть: переплав этой формы в условия русской безбытицы и был лозунгом дней в быте русских антропософов, не желавших отмежеваться от событий жизни в России.

Я бы сказал, что жуть этих задач, жуть ответственности, не могла не кружить головы; и антропософы с закружившейся головой убоялись своей деятельности как антропософов, вынужденных действовать в России; убоялись сказать "нет" антропософской ракушке, оказавшейся в поле их зрения после вынутия ее из разваленных жизнью буржуазных форм; этой ракушкой-склерозом, не видным на Западе, но видимым в России, оказалось само "антропософское общество" в его и государственной, и эсотерической структуре; в расплетении "эсотерики" и "общественной формы" первая превращалась в сознании в социальный ритм, а вторая в своем разложении выделяла здоровый озон жизни из прочих гниений всяческой государственности; и этот озон — стремление коллектива понять себя в текучей ассоциации, в вольной ассоциации, символ которой община, а не общество.

475

Этого слова-лозунга испугались одни; за него ухватились другие; так выделялись стремления так называемой "ломоносовской" группы из "соловьевской" в Москве; и я должен сказать, что, и как антропософ, и как член совета и председатель "Вольно-философской ассоциаций", всемерно стоял и участвовал в продумывании стиля работ ломоносовской группы как стиля работ общины, ассоциации, совета без членов и руководителей; в понятии ассоциации уже утоплена диада (пассивные члены, активные руководители) в триаде (совет как руководители-члены, совет как целое, движимое ритмом: "Где двое и трое во Имя Мое, там Я посреди вас").

В основу ломоносовской группы были положены лозунги: искать загаданной антропософии из контакта и контрапункта "как достигнуть" и "философии свободы"; искать не в схеме, а в живом опыте непредвзятой индукции (в схеме головной из двух ядов получается только ядовитая смесь, а в действительности контакта — полезная соль); в непредвзятом ожидании живых опытных результатов этого соединения "эксо" и "эсо" вариаций антропософии я именно чалил от антропософского "синтетизма" западноевропейского перерождения антропософии к соединению, к антропософскому символизму; во-вторых, был положен лозунг общинной ассоциации вместо механического со-сидения членов в со-членстве, где "со" есть не организация живой связи, а порядок нумерации кресел ряда, в котором со-сидят члены (лучше сказать: части их тел, противопоставленные голове); и отсюда уже для меня вытекал лозунг ритмизации многообразия мировоззрительных оттенков, допустимых равно в антропософии; в принципе же общественности фактически эти оттенки все равно возникают, как оттенки "лож " (берлинской, мюнхенской, штутгартской и т.д.); но там они зависят от "гувернеров" и "гувернанток", без которых жизнь западного общества до сих пор не умела протекать; мне же виделась в свободной ассоциации тема многообразия "гувернеров", взятая критически, ибо это многообразие — ассоциация в нас свободных усилий: сложиться в цельность. Далее поднималось задание: сообразно видоизменению принципа "общества" в ритм со-общений изменить и систему строения антропософских кружков в широко и глубоко задуманную "культуру" кружков, в sui generis, "духовную академию" свободного типа, разбитого вокруг антропософии; надо мною смеялись, что я задумываю свой "культпросвет" там, где уже дан "свет" учения Рудольфа Штейнера; так дешево шутил антропософ, не зная, что к этому "культпросвету" взывал Рудольф Штейнер еще с 1915 года в Дорнахе, видя, что "свет" его учения без "культуры" стал из света сперва узким "просветом", а потом и "непросветом" в удушениях средневековой мистики антропософских суеверий, с которыми мы так боролись в Дорнахе и от которых ни "эсотерическая общественность", ни "руководители" не могли избавить; избавило — закрытие "эсотерической линии" на ряд лет Рудольфом Штейнером. Наконец, мой "культпросвет" таки вырвался в жизнь в антропософии Запада в многообразии своих форм: от ученых институтов до движения молодежи, скорее слагающейся в ассоциации, а не в общество; наконец, ассоциация пастырей христианской общины — что же это, как не вырыв из общества; я считаю, что тенденции "ломоносовской" группы на несколько лет упредили ряд тенденций, вызревших в тяжелом развале общества Запада, как размышления о том, что же с этим "опухшим трупом" делать. Наконец: я считаю важной тенденцией нашей тогдашней группы подчеркивание тем самосознания, критицизма, свободы, моральной фантазии и культуры искусств — тем, с недостаточной силой подчеркнутых в пленуме

476

членом "Общества"; в переложении всей ответственности за судьбы антропософии с руководителей, организаций, органов в "я" членов ассоциации выдвинутые темы получают особую значимость. Мне мечталась такая сознательность в членах группы, при которой уже невозможно сидеть и ждать от руководителей, гарантов, верховных органов директив направляющего решения; единственное направляющее решения — моя индивидуальная совесть, ибо за ошибки Дорнаха, Штутгарта, Москвы, Петербурга ответствен "я", вовремя не поднявший меч на ошибку.

Так одно время виделся мне в нашей группе возможный орган переориентировки быта антропософии в условиях, подаваемых русской действительностью 1918 — 1921 годов; и в переориентировке мне виделись условия возможности нового стиля культурной работы в России для подлинного антропософа; задание его — найти себе подлинное активное место в своей стране; я должен сказать, что с этим заданием русские антропософы справлялись и продолжают справляться; укажу лишь на культурную роль покойного председателя нашей группы Т. Г. Трапезникова, проводившего эту работу в общерусском масштабе, — хотя бы в роли одного из руководителей отдела "Охраны памятников".

Но западные "друзья", привыкшие видеть в культурнейших русских "докторах" только "вахтеров", и тут комически постарались понять работу покойного Трапезникова; передавали серьезно, что в годы голода он служил в сторожах и охранял памятники.

И это не каламбур, а — факт!

Я не стану перечислять своей многообразной работы в России в эту эпоху ("Пролеткульт", "ТЕО" Наркомпроса и т.д.); она строилась в согласии с антропософской совестью; и выявлялась не в пропаганде, догме, а в истинно свободном творчестве; когда вставали препоны ему, я работу бросал.

Ленинградская "Вольно-философская ассоциация" стала одно время и моим личным, и моим индивидуальным (т.е. индивидуально-социальным) делом; я связался и с ее деятелями, и с ее лозунгами, и с ее ширящейся, но организуемой многообразно аудиторией, и с темпом ее работ. В расширении своих "антропософских" представлений я встречал и препоны, и злой подозревающий глаз со стороны иных антропософов; наоборот: иные из неантропософов тут мне оказывали незабываемую, горячую братскую поддержку; не забуду и истинно нехорошего ко мне отношения антропософки Волошиной (1921 — 1923 годы), унижавшейся до распространения обо мне небылиц; не забуду и братского отношения ко мне ставшего мне родным Иванова-Разумника.

В. ф. а. ("Вольно-философская ассоциация") в 1920 — 1921 годах развертывалась в Петербурге в большое культурное дело, могущее вырасти в ассоциацию "Вольфил" по всей России; и не ее вина, если механические препоны положили предел ей Ленинградом; в Ленинграде темп ее работ был стремителен, продуктивен, многообразен; 300 публичных собраний за три года жизни — одна эта цифра указывает на размах "В. ф. а."; не упоминаю ее кружков, ее курсов, ее интимных собраний и т.д. В 1922 году она вынужденно сжималась, а в 1924 — вынужденно перестала быть.

В 20 и 21-м годах мне пришлось "5" месяцев. потом "6" месяцев работать в центре "В. ф. а." как председателю и члену совета; организационные задания всецело поглощали меня; и особенно радовало, что "В. ф. а." — не общество, а — ассоцииция людей, связанных в исканиях новой культуры (мысли, общественности, искусства); думаю: если бы западное "А. о." приняло дух ассоциации, разбив каркас "общества" и проведя грань между исканием братства и формами государственности, многих бы безобразий в смешении линий "экзо" и "эсо" — не

477

было б вовсе; и лучше бы поняли идею социальной трехчленности Штейнера, утопленную его учениками; эта-то трехчленность, как ритм устремления, и лежала в основе "В. ф. а."; и закладывалась независимо от идей Штейнера нам, членам совета "В. ф. а.", неизвестным в 1919 — 1920 годах; здесь воля, мысль и социальное чувство искали по-новому связаться с понятиями "свобода", "философия", "ассоциация людей"; и самое название "Вольно-философская ассоциация" отражало трехчленность; мне же она отражала еще и мою трехчленность, где сфера символизаций виделась в свободном многообразии обрастающих "В. ф. а." отделов, под-отделов, кружков и в свободном многообразии братски борющихся мировоззрений, ищущих свободно сложиться в культуру их круга; здесь сферою символизма являлось мне самое заострение проблемы культуры как принципа и культур, в ней лежащих, как модификаций (символизаций); сферой же искомого символа мне было самое прочтение принципа культуры как ритма и ритма как выявления человеческого Духа из свободы ("Дух дышит, где хочет"). Интимная жизнь деятелей "В. ф. а." в их работе мне вспоминается в лабораторном вынашивании идей-лозунгов, учуянных снизу, в потребностях к нам притекавших масс, которые мы старались понять и приподнять в оформлении дня и минуты как в лозунге, но лозунге — симптома ритма (Символа); в этом смысле мы, члены совета "В. ф. а.", не имеющей членов, но массу и "совет", и были властью, но властью Советов или органов, кружков, устремлений, обраставших "Вольфилу"; поэтому "власть совета" здесь всегда была лишь властью минуты, властью оформленной индукции, снизу питавшей нас; эта власть носила чисто символический, ритмизационный характер; она была властью постольку, поскольку она угадывала пульсацию вольфильского сердца; поскольку же не угадывала, она мгновенно свергалась, ибо "совет" постоянно поднимал вопросы о свержении себя; и в поднятии этого вопроса постоянно получал мандат к власти: выдвигать лозунги; единственная организация, состоявшая из массы и советской четверки, бессменной по власти "Советов" массы с председателем, мной, являющимся лишь эмблемой совета; и потому — бессменным (опять-таки — не по своей воле).

Новизна ритма работы увлекала меня; и, разумеется, — душой, подлинным уловителем ритма жизни "В. ф. а." был, во-первых, Р. В. Иванов; во-вторых, члены совета; в-третьих, молодежь отделов и подотделов; и, наконец, вся масса публичной аудитории, т.е. тысячи.

Разумеется, "В. ф. а." была не на уровне своей великой идеи: быть тотумом, ассоциацией, а не партией, обществом; но "В. ф. а." сознавала это, не выдувая из соломинок мыльных пузырей несуществующей эсотерики, интимности, братства; в этой суровой и честной правде складывалась своя интимность: интимность ничем не прикрытого стремления — к правде, какою бы она ни оказалась без фиговых листиков и виньеток, заглавий правды.

Не могло подняться вопроса о том, что "В. ф. а." о правде, а не правда о "В. ф. а.". Между тем в западном "А. о." постоянно надо подымать предостерегающие напоминания, что сама "антропософия " гласит о правде, а не "правда" гласит об антропософии, понимаемой обществом, т.е. "советом" этого О-ва; без таких оговорок могут случаться казусы: правда мира зависит от состояния мозговых клеточек очередного председателя, д-ра Унгера, Юли, Стеффена, мадам Штейнер или — кого еще?

До отъезда за границу в 21-м году я работал в "В. ф. а."; и в этой работе забывал ужасные тучи сомнений, нависавшие надо мною и над моей личной жизнью:

478


Воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Почему я стал символистом // Белый А. Символизм как миропонимание / Сост., вступ. ст. и прим. Л. А. Сугай. М.: Республика, 1994. С. 418—460.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2020. Версия 3.0 от 1 июля 2020 г.