15

Может быть... здесь мне и ставить точку, потому что нет еще слов к оформлению последнего семилетия?

Постараюсь все же дать не формулу, а лишь импрессию этого периода моих устремлений.

В 21 году я ехал в Дорнах; я нес серию неразрешенных в 1916 году вопросов об "А. о.", его людях, его быте, о себе в нем и, во-вторых, 1) серию вопросов об антропософии в России, как поданных действительною жизнью, 2) о себе в этой жизни, 3) и о ряде людей, кружков, организаций, облекавших меня доверием как русского писателя и общественного деятеля; хотя бы антропософу и председателю "В. ф. а." есть о чем поделиться с советом "А. о.", и как с деятелями "А. о."; о своих личных, слишком личных вопросах, как они ни казались важными (хотя бы вопрос о медитациях, моем "опыте" и т.д.), я думал не слишком пристально, ибо жить личной жизнью в России я отвыкал; наша личная жизнь чаще всего определялась термином не: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий, помещений, здоровья и т.д.; но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное "да" осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти "не". Не с "не", а с "да" (и большим) появился на Западе я; наконец я знал: в разрезе личной жизни на Западе мне предстоит хирургическая операция, к которой с 19 года я был вполне готов; не она главным образом волновала; волновала всяческая "социальность"; с невероятным усилием два с половиной года я добивался условий отъезда для разрешения своих "социальных" тем вопреки личной грусти: оставить друзей, близких, мать, любимую работу в "В. ф. а. " в Ленинграде и в "ломоносовской группе" в Москве.

Что я встретил.

Здесь... пауза.

Мороз продирает по коже при воспоминании битком набитого зала в 3000 человек, куда я попал в первый день приезда в Берлин и где встретился с "близкими" некогда мне, и с рядом старых знакомств, и с "дорнахцами", и со Штейнером. Все "социальное", копимое 5-летием, тогда именно рухнуло; началось — "это".

"Это" — ужасающая импрессия; пахнет — странно; сладковато, приторно, ни явно дурно, ни явно хорошо; что это — вонь или парфюмерия? Так спрашивал я себя 21 год назад в бытность студентом-распорядителем концерта, нюхая свои надушенные белые перчатки и вдруг поняв: пахнет трупом (я в этот день работал в анатомическом театре: духи и мыло не вытравили запаха мертвецкой); тогда же, 21 год назад, я понял, что запах чистого трупа куда приятнее запаха надушенного трупа. Волна непреодолимого отвращения поднялась во мне, и я как бы лишился сознания... на два года, инстинктивно протянувшись к спасительному нашатырному спирту, но ошибочно схватив... винный спирт.

Тот факт, что многие западные друзья по стародавней привычке встретили во мне "нашего вахтера", наивного "сверх-глупца", лысого "бэби", — не тот факт меня сразил; и не то, что я был в иные дни облеплен бесплатными руководителями, обрадовавшимися случаю, как и 9 лет назад, мне сообщить, что человек состоит из 7 принципов (идя в старую муравьиную кучу; жди старых муравьиных замашек); не удивительная мелкость социальных интересов после России расшибла (в России мы решали вопрос о том, что есть "общество" как таковое самою жизнью, являющеюся катастрофой всех обществ, а тут волновались: какой-то "пасторик" написал какую-то "статеечку" против Штейнера;

479

и ею потрясались, как... мировым переворотом; не чванство расшибло ("У нас такие-то ораторы", "Я и сам рэднер, только что работавший в группе рэднеров"); не милые сплетни иных из "милых" друзей о том, что я стал большевиком и вступил в сделку с совестью (и это за пятилетнюю работу во "славу антропософии" в условиях, от которых лопнула бы не одна "антропософская знаменитость" Запада), и не чудовищная душевная черствость некогда близкой души, оправдываемая разве что каталепсией сознания, и не неумение иных русских не только антропософски ворочить мозгами, а просто передать лекции Штейнера, мной не слышанные, и не многие другие подобные "прелести", мгновенно меня обступившие, меня доконали; между прочим — я мог думать, что мне нарочно устраивали засаду из гадостей вплоть до... невозможности после пяти лет получить свидание с Штейнером, к которому я 2 1/2 года вырывался.

Расплющило "это": импрессия припаха (вероятно, под фасадом пышных учреждений и прочих культур в пятилетии моего отсутствия развивались мощные гнилостности); дорогие русские друзья, не требуйте от меня рационального объяснения в том, что — не каприз (от капризов в обморок не падают); вспомните только мою верность антропософии и Рудольфу Штейнеру; она в том, как я вел себя под флагом антропософии в 1916 — 21 годах; она в том, что, вернувшись в Россию в 1928 году, я молчал как могила; и лишь через пять лет проверки себя в антропософии в эпоху 1912 — 16 годов; 1916 — 21 годов, 1921 — 23 годов через "да" антропософии Штейнеру, — утверждаю решительно: 19 ноября 1921 года со мной случился обморок от запаха, мной услышанного; длился — 2 года в Берлине; 2 года в России я медленно выздоравливал от него.

Заговорил же о нем, когда стал здоров.

Думаю: отвратительность его в том, что он — смесь: трупа и духов; то есть в нем — разложение аромата ангельской жизни в трупе буржуазного Запада, если не претензия трупа: притереться ароматом ангельской жизни.

Четыре года в нем разлагался мой социальный импульс; в условиях моего состояния сознания, разумеется, падали все намерения, серии вопросов, свидания; самому Штейнеру, спросившему меня: "Ну, — как дела?", — я мог лишь ответить с гримасою сокращения лицевых мускулов под приятную улыбку: "Трудности с жилищным отделом". Этим и ограничился в 1921 году пять лет лелеемый и нужный мне всячески разговор.

Думаю: "запах" — та же "эсотерическая общественность".

Далее — мое письмо к мадам Штейнер, пытающееся прилично оформить необходимость мне в этот период стоять вдали от деятелей "А. о. " (пока!); но мадам Штейнер, русская немка, в тридцатилетии своего отрыва от русского языка этот язык, вероятно, забыла, потому что она прочла мое письмо как уход от антропософии и Рудольфа Штейнера; к вороху гадостей присоединяя новую для меня и весьма обидную гадость; что я Штейнеру верен, гарантия — моя пятилетняя русская жизнь; в ней я привык быть "верным" в деле, а не в доставании себе удостоверительных писем; неужели мадам Штейнер полагала, что я буду бегать за ней вприпрыжку с удостоверительными, меня унижающими карточками: хамом, лакеем, вставшей на задние лапки собачкою, ждущей наград, — я не был; и не собирался сделаться. Такое понимание моего письма — пощечина мне.

Что я никуда не ушел и уходить не собирался, я доказал своим пребыванием в членах, своей отдачей книг в антропософское издательство

480

по просьбе председателя, Юли, и даже своей статьей в "Ди драй". А бегать за мадам Штейнер с унизительными уверениями в "верности" и "преданности" я не мог; да и не был я в состоянии заниматься такими делами: я был болен.

Тогда новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера "Доктор Доннер" (тема романа, изображающего католического иезуита, направленная против традиций церковности); клевете верят!

Как эти люди не понимали, что системой клеветы и требованием стать на задние лапки меня, пришедшего к антропософии из бунта, меня, из порыва любви готового в иные минуты преклониться и перед "личностью" Штейнера, — призыв "стать на колени" мог только побудить к восклицанию:

— "Послушайте, а где — хлыст?"

И непроизвольный хлыст моей болезни — вино и фокстрот, — думается мне, были реакцией не на личные "трагедии", а на "запах", имеющий претензию поставить... на колени... меня!

Сперва вызвать обморок, а потом воспользоваться обморочным состоянием человека для сплетения о нем всяких легенд — это уже вонь без аромата или "эсотерическая общественность" в стадии "инквизиции".

Внешне прибавлю, что в период моего берлинского обморока я еще должен был 1) зарабатывать хлеб, 2) вести журнал, 3) написать три тома "Начала века", 4) организовывать отделение "В. ф. а.", 5) организовывать "Дом искусства". Все это проделывал я в сплошном бреду; все это способствовало не выздоровлению, но — углублению болезни.

Болезнь же — от любви, униженной и растоптанной звериною мордою "Общества".

Ни одного ласкового антропософского слова за это время; ни одного просто человеческого порыва со стороны "членов общества"; два года жизни в пустыне, переполненной эмигрантами и вообще довольными лицами антропософских врагов, видящих мое страдание и потирающих руки от радости, что западные антропософы в отношении к "Андрею Белому" поступили... свински; все же это видели без моих жалоб (я не жаловался, а — плясал фокстрот); этого не видели лишь западные друзья; они видели: вернулся "вахтер" Бугаев; и — скрылся куда-то.

Если бы не дружеская, ласковая антропософская поддержка из Москвы в лице К. Н. Васильевой, приехавшей в Берлин в 1923 году и разделившей мои истинные думы, мне не вернуться бы... даже к антропософии: антропософия без антропософов... слишком для меня... Прекрасная Дама; увидев Антропософию в человеческом сердечном порыве, я сказал себе: Антропософия... все же... есть.

Я не доехал до... Дорнаха, куда выехал к... Антропософии; Антропософия настигла меня все еще в Берлине, но... из... Москвы.

Перед этим — пожар "Гетеанума", который и я строил с символическим жестом: отдачи жизни! Воспринял пожар и трагически, и... симптоматически: не только трагически.

Второю поддержкой, дающей надежду в то время, что я смогу стряхнуть свой паралич, был удар грома по трупу общества, или слова Штейнера в 23 году о том, что аппарат этого общества — труп; тогда я, сорвавшись с одра, заткнувши рот, чтобы не услышать "вони", бросаюсь в Штутгарт, наперерез тому, что меня механически отделило от Штейнера, и имею свидание-прощание с ним, много мне разрешившее в будущих годах моей кучинской жизни; в нем — заря нового расцвета Антропософии в моей душе, но уже... без... морды "Общества", с которым все счеты кончены.

481

Не я их кончал.

Кончила их героическая кончина Рудольфа Штейнера (в день нашего прощания с ним, 30 марта); 30 марта 1923 года я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу — долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое "долго" стало дольше, чем я думал.

Смерть — здесь; победа — там. Но не "Обществу" гордиться победою; ему лучше следует вникнуть в причину смерти; ведь эта смерть совпадает с жертвенным вступлением Рудольфа Штейнера... в недра общества: Рудольф Штейнер вступал в "Общество", как в свой физический гроб.


Воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Почему я стал символистом // Белый А. Символизм как миропонимание / Сост., вступ. ст. и прим. Л. А. Сугай. М.: Республика, 1994. С. 418—460.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2024. Версия 3.0 от 1 июля 2020 г.