Бомбей

В Бомбей я попал, в сущности, случайно, в результате благоприятного и неожиданного стечения обстоятельств, которое произошло со мною за много месяцев до этой поездки и повторилось два раза. Это была встреча с мистером Питерсоном, о существовании которого я ничего не знал еще за секунду до знакомства, — точно так же, как он не знал о моем существовании. В пятом часу утра, после долгих блужданий по Парижу, я вошел в большое кафе Монпарнаса, на три четверти пустое. Стоял январь, была холодная и сырая погода. За ближайшим ко мне столиком сидел человек в добротнейшем расстегнутом пальто и в костюме такого особенного коричневого оттенка, который характерен, кажется, только для английских материй. На нем были черепаховые очки; сдвинутый назад котелок наполовину обнажал крепкий череп с густыми и короткими седыми волосами; кожа лица была желтоватая. Он был дальнозорок — я заметил, что он взглянул на меня поверх очков. Глотая кофе и сбоку посматривая в его сторону, я видел, что и он несколько раз взглянул на меня. Потом он, наконец, обратился ко мне на французском языке с сильнейшим английским акцентом и спросил, не приходилось ли мне задумываться над тем, почему некоторые люди, совершенно, в сущности, похожие на других, вызывают у вас такое любопытство и такое желание заговорить, которое невозможно объяснить непосредственными рациональными причинами. Мы начали разговаривать на эту тему, и с первых же минут я убедился, что мой собеседник был простодушный и искренний человек, благожелательно настроенный ко всему окружающему и удивительно любопытный к отвлеченным проблемам и вопросам искусства. Взгляд его на эти вещи был до крайности

477

наивен, и разговор его представлял интерес только внешней забавностью; было очевидно, что ни на какое сколько-нибудь глубокое и оригинальное суждение он не был способен. Но в нем была такая привлекательность, такая прозрачность всех его несложных чувств, что пребывание с этим человеком было несравненно приятнее, чем интереснейший разговор. Он точно носил с собой совершенно готовое представление о хорошо устроенном доме, крепкой семье, глубоких креслах, хороших сигарах, диккенсовской душевной уютности; он, казалось, возникал в классическом пейзаже старых деревьев, которые любило несколько поколений, глубокого пруда с неподвижной поверхностью и опрокинутыми, потемневшими отражениями листьев и ветвей, опушки леса в прохладный день прозрачной шотландской осени.

Наступило позднее январское утро, мы перешли в другое кафе, уже успевшее переделаться на дневной лад — со сменившейся дамой за кассой, с новыми, только что начавшими работу гарсонами; и мы продолжали говорить о множестве разных вещей и преимущественно о вопросах искусства, в котором ему все казалось необъяснимым и замечательным; особенно — литература. Ему представлялось непостижимым, что человек может вот так просто сесть и написать целую книгу и рассказать в ней много интересного и, главное, такого, о чем, казалось, никто не знал, кроме него, мистера Питерсона, и неведомо как догадавшегося об этом автора. До самого конца, однако, я не знал ни фамилии моего собеседника, ни кто он и откуда он. Но когда я как-то сказал: — Вы, как англичанин... — он тотчас поспешно запротестовал: — Нет, нет. Я не англичанин, я шотландец. — Он уезжал из Парижа в тот же вечер и, расставаясь со мной, успел только назвать себя и сказать, что живет обычно в колониях, не прибавив, где именно, и что если мне когда-нибудь представится случай... Я поблагодарил его — и мы с ним попрощались в одиннадцатом часу утра; он записал мою фамилию и адрес и уехал в гостиницу «Крийон» — я слышал, как он сказал это слово шоферу.

478

Прошло несколько месяцев, наступило лето. Я жил в маленьком средиземноморском городке, в четырех километрах от Villefranche, и пошел однажды купаться довольно далеко, по другую сторону мыса; там был скалистый, каменный берег с гротами и уступами, вырытыми ежедневным прибоем; и на моем любимом месте игрой воды и случая образовалось нечто вроде естественной лестницы из трех ступеней — очень плоский камень наверху, метром ниже второй, на который уже набегали волны, и еще ниже третий, подводный, покрытый зеленовато-бурым мхом совершенно удивительной мягкости. Прозрачная вода с ясно видимым дном неизменно обманывала глаз, и в первый раз, когда я попал туда, я спрыгнул, ногами вниз, собираясь встать, как я сделал бы это на мелком месте, — но ушел глубоко под воду и дна все-таки не достал. Потом я выяснил, что там было около пяти метров глубины.

Был неподвижный и знойный день с остановившимся морем, на берегу не было никого. Я поплыл сначала вдоль берега, потом к открытому морю, я плыл, не оборачиваясь и не видя берега, и когда я повернулся, направляясь обратно, я увидел, что на моем камне сидит какой-то человек, которого я не мог как следует различить. И только когда я совсем приблизился, я узнал мистера Питерсона. Над его глазами был роговой зеленый козырек; он был в рубашке без рукавов, расстегнутой на груди, по которой вились седые волосы, в коротких штанах нежно-кремового цвета. Он удивился встрече со мной так же, как я изумился его совершенно неожиданному появлению, — и искренне обрадовался. — Очень, очень рад, — повторил он несколько раз, пожимая мою мокрую руку, — как вы сюда попали? — Потом он собрался купаться, спросил меня, глубоко ли здесь, и на мой ответ сокрушенно покачал головой. За его спиной лежали два купальных халата и старинного фасона трико, доходившее ему чуть ли не до горла, — тоже плотнейшей материи с красным вышитым треугольником «вверх ногами», в котором были инициалы J.P. — Джим Питерсон. Он осторожно влез в воду, окунулся — и вдруг поплыл чрезвычайно странным способом, в котором было

479

смешение всех стилей и грубейшее нарушение элементарных спортивных начал, не мешавшее ему, однако, чувствовать себя в воде совершенно свободно.

Он пригласил меня завтракать в свой пансион — и после этого мы провели вместе около трех недель, ездили повсюду, были в казино Монте-Карло, где мистер Питерсон, после долгих часов ожесточенной игры с крупными ставками, выиграл в общем около двадцати франков, были в ниццких кинематографах, осматривали достопримечательности всякого рода и окончательно условились о том, что, если я когда-нибудь буду в Бомбее, где он постоянно живет, я должен буду остановиться у него. Я сказал, что это было бы прекрасно, но что я, однако, сильно сомневаюсь в том, что мне удастся в течение ближайших лет попасть в Индию. — Почему, собственно? — Мистер Питерсон, подобно многим богатым людям, был введен в заблуждение некоторыми внешними обстоятельствами моей жизни, не имевшими, в сущности, никакого основания, — в частности, тем, что в Париже я явно бездельничал и жил, как полуночник, затем — ездил на юг отдыхать и, стало быть, мог бы так же съездить и в Индию. Стараясь избежать длительных и ненужных объяснений, я дал ему понять, что в настоящий момент состояние моих дел, совершенно, впрочем, удовлетворительное, не позволяет мне все-таки совершать дорогостоящие путешествия. — Да... — задумчиво сказал Питерсон. На следующий день он сделал мне предложение, на которое я согласился, и потом, попросив его не обижаться, заметил, что он поступил, как настоящий анекдотический шотландец, решения которого не носят, так сказать, молниеносного характера, и что я ценю его деликатность, — потому что если бы он предложил что-либо другое, то я вынужден был бы отказаться, и это вызвало бы тягостную неловкость и у меня, и у него. Питерсон предложил мне отправиться в Бомбей на одном из его грузовых пароходов в качестве единственного пассажира. Мы условились, что по прибытии в Марсель, примерно в январе следующего года, капитан этого парохода, который назывался «Lady Hamilton», даст мне телеграмму в Париж о том, чтобы я выезжал.

480

Я почти забыл об этом за долгие месяцы, прошедшие со дня отъезда Питерсона из Ниццы, куда я его проводил. В Париже, как всегда, я жил в состоянии постоянной душевной тревоги, которая доводила меня до печального и бесплодного исступления. Дела мои, вопреки успокоительным заявлениям, которые я сделал Питерсону, шли очень плохо, я был несчастен в любви и во всех своих начинаниях — словом, продолжалось все то, к чему я за многие годы такой жизни не мог привыкнуть и с чем не мог и не хотел примириться. Мне все казалось, что это недоразумение, я старался найти объяснение очень важных и непоправимых вещей в незначительных и внешних причинах; если бы, думал я, я сказал то, а не это или поступил так, а не иначе, то все было бы хорошо. Я упорно не хотел понимать, что все было гораздо более безнадежно и что я напрасно пытаюсь создать то, что от меня не зависит. Во всяком положении я искал новую, гармоническую схему представлений; но едва только я находил ее, все опять резко менялось к худшему, и эту утомительную и бесполезную постройку приходилось начинать сначала.

Я жил в роскошной квартире одного из моих хороших знакомых, двадцатипятилетнего испанца, с одинаковой легкостью говорившего по-английски, по-французски и по-итальянски, не считая, конечно, испанского, — и замечательность которого заключалась в том, что он должен был со временем получить очень крупное наследство. Это одно соображение казалось ему достаточным, чтобы вести комфортабельную жизнь и ни в чем себе не отказывать. На основании того, что он со временем получит наследство, он пользовался большим, хотя и прерывистым, как он говорил, кредитом. Меня с ним связывало одно давнишнее дело: у моего знакомого, очень богатого человека, я взял для него однажды несколько тысяч франков. Моего друга поразило, что я не потребовал комиссии; и когда я объяснил ему, что я не ростовщик и вообще в идеальной степени не коммерсант, он покачал головой и сказал по-испански какую-то короткую фразу, которой я, конечно, не понял. Но самым неожиданным было то, что знакомый, у которого я

481

взял деньги — жизнерадостный и, казалось бы, совершенно счастливый холостяк сорока лет, — через несколько дней отравился и умер, и долг, таким образом, оказался ликвидированным, тем более что человек этот был одинок и не имел даже отдаленных наследников. Несколько позже, чтобы отплатить мне за эту услугу, мой друг предложил мне снять у него комнату без каких бы то ни было денежных обязательств с моей стороны. Я поселился в его квартире, неподалеку от Булонского леса, — и только тогда мог составить себе точное представление о том, как именно проходила жизнь моего друга. У него было два главных врага, это были два общества, поставлявшие газ и электричество; с ними было чрезвычайно трудно сговориться, и они, собственно, были единственными кредиторами, которым он платил. Остальным он не платил ничего или почти ничего. У него всегда было несколько параллельных процессов в суде, от присутствия на которых он никогда не уклонялся; он приходил туда, прекрасно одетый, выбритый и аккуратный, и своим убедительным голосом изъявлял желание уплатить все сполна: — До последнего сантима, господин председатель, — и даже прибавить известную сумму, чтобы вознаградить очередного кредитора за все его хлопоты. Он прибавлял, что, к сожалению, его возможности в данный момент, тяжелая болезнь, которую он перенес, и вообще стесненные обстоятельства не позволяют ему в настоящее время... Впрочем, в доказательство своей очевиднейшей доброй воли, он готов внести немедленно некоторую сумму, скажем, двадцать или тридцать франков, остальное он будет уплачивать ежемесячными взносами. К несчастью, трудные обстоятельства и тяжелая болезнь, последствия которой лишают его в значительной степени трудоспособности, не позволяют ему платить больше ста франков каждое тридцатое число. Затем он выходил из суда, брал такси и ехал кататься по Булонскому лесу, чтобы несколько рассеяться, как он говорил.

У него были две страсти, первую из которых я разделял, — спорт и женщины. Мы вместе с ним ходили на футбольные матчи и теннисные состязания, оба ежедневно занимались гимнастикой и аккуратно посещали

482

купальню. Он был, в общем, человек редкой привлекательности и прекрасный товарищ; но его взгляды на кредиторов отличались совершенной беспощадностью, его искренне возмущало то, что мебельный магазин, у хозяина которого много миллионов, собирается описывать его имущество из-за каких-то восемнадцати тысяч. К описи он относился, впрочем, совершенно спокойно, был описан много раз и никакого неудобства от этого не ощущал; угощал судебного пристава портвейном, сочувствовал его собачьему ремеслу и держался с ним по-приятельски. Сумма его долгов, требующих немедленной уплаты, достигала, по его подсчетам, двухсот с лишним тысяч франков.

Но настоящим несчастьем его жизни были женщины. Раз в два или три дня, утром, когда я в купальных трусиках шел принимать душ в ванную, я встречал по дороге растрепанную и заспанную женщину, обычно в пижаме, чаще всего блондинку, которая нередко спрашивала меня, что я здесь делаю. Одна из них даже сказала мне крикливым голосом, что порядочные люди в таком виде по квартире не ходят; это привело меня в дурное настроение, и я в свою очередь высказал несколько соображений по поводу ее собственной нравственности, после чего она неожиданно набросилась на меня с кулаками, и я испугался ее непритворного бешенства. Мне пришлось держать ее за руки несколько минут, в течение которых она ругала меня последними словами и кончила тем, что попыталась меня укусить; тогда я захватил обе ее кисти в левую руку, а правой уперся ей в подбородок и поддерживал ее в таком безопасном состоянии. Я уже начал не на шутку уставать, тем более что она все время дергалась и пыталась вырваться, — когда она, наконец, сказала жалобным голосом: — Пустите меня, — легла на диван, заплакала и стала сквозь всхлипыванья говорить, что она совершенно порядочная женщина и что я напрасно думаю... Я заперся в ванной и ждал час, чтобы она ушла. Мой друг в таких обстоятельствах никогда не бывал дома, он исчезал рано утром. Когда я вечером его спросил, что это была за фурия, он только зажмурился и сказал: — Ужасная женщина, не говорите о ней, это приносит несчастье. — Я ему сказал, что

483

произошло утром, он ответил, что она способна на худшее. Действительно, через несколько дней она стреляла в него, но, к счастью, промахнулась, несмотря на близкое расстояние, и объясняла это тем, что очень волновалась. Но и это дело было каким-то образом замято, тем более что она оказалась женой какого-то состоятельного пятидесятилетнего иллюзиониста, как его называл мой друг. — Почему иллюзиониста? — Это был вопрос терминологии; мой друг считал его иллюзионистом потому, что тот полагал, будто жена его искренне любит и чувствует к нему непреодолимое влечение и что он вообще мог бы пользоваться успехом у женщин, если бы захотел; но ему было достаточно его личной семейной жизни. — В этом, впрочем, он прав, — сказал мой друг, — действительно достаточно и даже слишком.

Другие, как мы их называли, сотрудницы, были более мирные, но все же и здесь без осложнений не обходилось; и мне неоднократно приходилось вести разговоры с людьми, «лица которых дышали отвагой», как я бы сказал, если бы у меня в те минуты появилось желание шутить, — от которого я был чрезвычайно далек. Тогда же мне пришлось сделать одно неожиданное наблюдение: чем человек был физически внушительнее, тем легче с ним было сговориться, и чем он был незначительнее, тем это было труднее. Однажды для объяснений пришел мужчина громадных размеров и редкого атлетического совершенства; но он был снисходителен и добр до крайности и уж совершенно расцвел, когда узнал, что я лично его жены никогда не имел удовольствия видеть. Мы с ним дружески разговаривали час, пили кофе и, в общем, сошлись на том, что самый лучший выход из положения — это простить. Зато явившийся через несколько дней прыщавый молодой человек с вогнутой грудью, потными руками и покатыми узкими плечиками был совершенно непримирим и угрожал даже тем, что он вышлет нас из Франции, — и пришел в бешенство, когда я рассмеялся: — Такого случая еще не было, — сказал я, — вы понимаете, какую глупость вы говорите? Я думаю, что у министра внутренних дел есть другие заботы, чем заниматься вопросом о том, почему ваша жена проводит ночь не дома, а где-то в другом месте. —

484

Оказалось, что я его неправильно понял; он требовал удовлетворения. — Риск вас не пугает? — Но тут-то и была моя ошибка, под словом «удовлетворение» он имел в виду материальное возмещение позора, как он сказал, и которое он минимально оценивал в пять тысяч франков. Я спросил его из бескорыстного любопытства, как распределены слагаемые этой суммы и именно в какую точно цифру он оценивает свое участие в пяти тысячах? Он опять пришел в ярость и не дал ответа. Тогда, наконец, я объяснил ему, что я во всем этом не заинтересован, но что я журналист и мне был любопытен этот разговор. Слово «журналист» почему-то произвело на него устрашающее впечатление. Он исчез и больше не появлялся, хотя его жену я видел еще раза два, по-моему; впрочем, я не мог быть в этом совершенно уверен, возможно, что я спутал ее с другой женщиной. Их всех я видел обычно только что вставшими с кровати, с измятыми лицами, на которых смешались краски, с растрепанными волосами и осовелыми, заплывшими глазами; и они все пахли, сложной смесью перегоревшего вина, несмытого пота, усталого тела и несвежего рта — в таком состоянии ни одна из них не могла бы внушить человеку никаких положительных чувств. Лучше остальных были англичанки и американки, но у них был другой недостаток: они надолго занимали ванную, и мне несколько раз приходилось из-за этого опаздывать на свидания. Я неоднократно пытался уклониться от какого бы то ни было соприкосновения с этой стороной жизни моего друга, но это было совершенно невозможно. Он был неутомим в своих сентиментальных начинаниях; и так как они были ограничены только многозначнейшим числом женщин в Париже и никакими другими факторами, то положение мое было безнадежно.

В редкие свободные дни мы жили счастливой и спокойной жизнью: играли на биллиарде, ходили в кинематограф, разговаривали о преимуществах того или иного чемпиона или держали незначительные пари об исходе того или иного матча; прислуга моего друга, обычно приходящая в те часы, когда в квартире никого не было, приглашалась на целый день и кормила нас вкусными обедами —

485

на прекрасной посуде, за которую два года тому назад была дана сумма, которую продавец наивно считал задатком, но которая оказалась полной стоимостью нескольких сервизов, потому что кроме нее он не получил ни копейки, несмотря на все свои старания. В один из таких дней мой друг рассказал мне, как он получит наследство: раздастся звонок, придет посыльный и вручит телеграмму. Телеграмма будет короткая: «Ваш дядя умер. Ждем ваших распоряжений. Кливер и сын». Но пока что нужно было смириться и терпеливо ждать победы какой-нибудь жестокой болезни над «железным организмом» дяди. И однажды я видел моего друга с озабоченным лицом; он показал мне на лету письмо и сказал с сожалением, что дядя прибавил в весе два кило. — Это не так печально, может быть, как вы думаете, — сказал я, стараясь его утешить, — лишние два кило означают более быстрое изнашивание сердца. — Хорошо бы, если так, — ответил он. — А между прочим, сколько лет вашему дяде? — спросил я. — Сорок два, — ответил он сокрушенно, — в этом все несчастье. — Но я достаточно хорошо знал моего друга и знал, что это нетерпеливое ожидание смерти его дядюшки нельзя было, конечно, принимать всерьез; на самом деле к дяде он прекрасно относился, тем более что тот о нем постоянно заботился и даже присылал ему деньги, на которые мой друг мог бы очень благополучно существовать — но его губил размах и то, что он сам называл женским вопросом. Вообще же он был человеком доброжелательным; и когда умер один из его главных кредиторов, почтеннейший старик, наживший состояние ростовщичеством и, по его словам, никогда не ошибавшийся в людях — до встречи с моим другом, — мы даже отправились на его похороны.

У меня создалось впечатление, что косвенным виновником внезапной смерти старика явился мой друг, потому что старик не мог пережить своего явного поражения; и одряхлевшее его сердце не выдержало этого последнего испытания. Дело заключалось в том, что на долговых обязательствах, фигурировавших потом на суде, действительно стояла подпись моего друга; но он совершенно изменил свой почерк. На всех других бумагах подпись

486

была одинаковая, и только на этих обязательствах она казалась очевиднейшей и грубейшей подделкой, что было подтверждено экспертизой; мой друг, задетый, как он говорил, за живое дурным отношением к нему кредитора, не только отказался от уплаты, но еще и начал против старика процесс, обвиняя его в подделке подписи и требуя довольно крупную сумму за урон, нанесенный его доброму имени. Я не присутствовал при всем этом, но мой друг рассказывал, что на старика страшно было смотреть. А через несколько дней в вечерней газете мы прочли некролог о старике, который был кавалером нескольких орденов, человеком редкой отзывчивости и специалистом по финансовым вопросам. Мой друг уговорил меня пойти на его похороны, — и мы присутствовали при совершенно роскошном погребении. Была ранняя осень, прекрасный день и тишина на кладбище; и помню, как я почувствовал тогда весь непоправимый ужас даже этой смерти и вспомнил одну жалобную подробность — морщинистую и худую шею старика; и это воспоминание особенно оттеняло почему-то последнюю беззащитность этого человека перед неизбежным. Мой друг тоже был расстроен и даже решил, что не станет судиться с наследниками покойного, но несколько позже изменил свое решение и с прежней энергией возобновил судебное преследование.

Время приближалось к зиме, все шло по-прежнему, и я начинал чувствовать смертельную усталость от того, как я жил, хотя в моем образе жизни не было, казалось бы, ничего ужасного. Я продолжал давать уроки очень разным людям, жившим в удаленных друг от друга местах; и четыре раза в неделю я ездил по всему городу с утра до вечера, посещая своих учеников и учениц и объясняя то многочисленные прошедшие времена во французском языке, то особенности русских склонений, — и все это приносило очень незначительный доход; была только одна ученица, которая могла хорошо платить, это была тридцатипятилетняя офранцузившаяся дама, жившая на содержании какого-то рассеянного промышленника, терзаемая непонятной любовью к русской литературе и даже писавшая стихи. Я преподавал ей русских классиков, что было не

487

только трудно, но и явно бесполезно и кончилось тем, что о классиках речь шла далеко не всегда; я обычно рассказывал ей еврейские анекдоты, а она — свои переживания в разные периоды своей жизни. Было неловко получать за это деньги, но с литературой дело шло совсем плохо, и когда я объяснял ей книгу протопопа Аввакума, она смотрела на меня испуганными чужими глазами. Зато она неизменно оживлялась, говоря либо о переживаниях, либо о печени, которая доставляла ей бесконечное количество ощущений. Она тратила крупные деньги на докторов — по всем специальностям, начиная от дантистов и кончая специалистами по уху, горлу и носу, включая, конечно, хирургию, внутренние и женские болезни. Доктора ее то восхищали, то разочаровывали, были сначала замечательными, потом никуда не годными, и вкус ее в этом отношении был чрезвычайно неустойчив. Двоих из них я знал, они были хирурги; один был ассистентом знаменитого врача, но сам был награжден непобедимой трусливостью, не смел принять ни одного самостоятельного решения — и из-за этой-то боязни ответственности погибло несколько человек, которых легко было спасти операцией. Несмотря на это, он пользовался некоторой известностью, имел довольно большую практику и жил с комфортом в приятной квартире. Другой обладал иным, но еще более непоправимым недостатком — он был анекдотически глуп, чего больные не знали или не смели предположить; в критических обстоятельствах он быстро терялся, и если делал что-нибудь, то это могло быть только ошибкой. Первый был худенький, в пенсне, близорукий; второй был толстый, с красным лицом и неподвижными, тупыми глазами. Про первого моя ученица говорила, что он весь нервный и деликатный, про второго — что в нем чувствуется уверенность и спокойное знание. Первый, человек с интеллигентскими оборотами речи, называл меня «мой юный друг» и однажды сказал, что, как я, наверное, помню, Чехов тоже был врачом. Второй вообще говорил редко и мало, мозг его работал медленно и неправильно. Меня же приводила в бешенство мысль, что таким людям нередко вверяется жизнь их больных.

488

Но в те времена меня слишком многое вообще выводило из себя, потому что мне смертельно надоела жизнь, которую я вел, Париж, квартира возле Булонского леса и вообще все решительно. Женщина, которую я любил, рассказала мне с искренним вдохновением, — которого я никогда до тех пор у нее не знал, — что она встретила, наконец, человека, который так замечателен, так умен, так с полуслова ее понимает... в общем, она уезжала к нему, в Швейцарию, через несколько дней и сказала, что расстается со мной без неприятного осадка или недоброжелательности. Помню, что был особенно холодный и ветреный день, была уже глубокая зима; я долго сидел на уличной скамейке и курил, пока не продрог до костей, тогда я отправился домой и в сумерках неосвещенной квартиры нашел неизвестную блондинку, которая неожиданно чем-то заболела, у нее были рвоты, и в течение двух часов она ходила из уборной в ванную и из ванной в уборную, как печальный человеческий маятник.

Я сидел у себя в комнате в состоянии совершенного отчаяния, когда раздался звонок и мне передали телеграмму. Телеграмма была из Марселя, от капитана «Lady Hamilton»; он ждал только моего приезда, все было готово к отплытию. Было семь часов вечера; я наскоро уложил вещи в чемодан, пообедал, поехал на Лионский вокзал и успел как раз вовремя, чтобы взять билет. На следующий день я был в Марселе.

* * *

Мысль назвать грузовой пароход «Lady Hamilton» принадлежала, конечно, мистеру Питерсону и объяснялась его любовью к красоте; впоследствии, однако, он согласился со мной, что если его судно и вызывало отдаленное представление о lady Hamilton, то оно относилось, скорее, к последним годам ее жизни, когда она была толстой и пожилой женщиной, пребывавшей в бедности. — Я думаю, — медленно, как всегда, сказал Питерсон, — что вам как русскому очень свойственна склонность непременно подчеркнуть печальную сторону вопроса. В моем

489

воображении всегда существует прекрасный образ lady Hamilton, и я никогда не думаю о последних годах ее жизни. И это даже ошибка, — продолжал он, немного воодушевляясь, — потому что смысл вообще всего этого представления — это молодость и красота. Остальное — ненужные подробности. Вы же хотите исказить перспективу и отнять у меня это утешительное представление. — Тогда я сказал мистеру Питерсону, что, пожалуй, он прав; я давно знал, что для сохранения хороших отношений с людьми нужно воздерживаться от категорических суждений, если они идут вразрез с их убеждениями; но я почти никогда не применял этого принципа и придерживался его только в разговорах со стариками или теми, кого я любил и не хотел огорчать. К мистеру Питерсону я чувствовал симпатию и уважение, и мне было легко отказаться от необходимости обсуждать биографию lady Hamilton в последней части ее жизни; и, в конце концов, «Lady Hamilton», перевозившая разнообразные грузы, ни разу за свою жизнь не потерпела серьезной аварии, не села на мель, не налетела на рифы и вообще путешествовала так же благополучно, как ее блистательная предшественница — до известного времени; а будущего мы не знали. На этот раз «Lady Hamilton» везла сельскохозяйственные машины.

Марсель был покрыт снегом в те исключительно холодные дни января, на море были крупные волны. Виза моя была давно готова, благодаря предусмотрительности мистера Питерсона; и на следующий день, в три часа пополудни, осыпаемые мелким дождем и снегом, мы вышли в море, покинув Марсель, мерно качавшийся перед нашими глазами. Каюта, в которой я ехал, была небольшая, но довольно приятная; заботами Питерсона туда было доставлено несколько книг, выбор которых отличался неизбежной случайностью, — но среди них оказались романы и рассказы одного из любимых моих авторов, Джека Лондона; туда же, впрочем, попали курьезнейшие стихи Гюго и очень плохая книга какого-то французского писателя, фамилии которого я не запомнил, о Екатерине Великой.

490

Капитан «Lady Hamilton» был немолодой уже человек с выцветшими глазами, небольшой худощавый мужчина; у меня создалось впечатление, что он отличался необыкновенной сонливостью, потому что почти всякий раз, когда я хотел к нему обратиться по какому-нибудь поводу, оказывалось, что он спит, как мне неизменно отвечала мулатка с довольно красивым, но исключительно свирепым лицом, которая исполняла при капитане сложные сентиментально-хозяйственные обязанности. Она была единственной женщиной на пароходе, как я был единственным пассажиром. Повар, которого я заранее представлял себе негром, оказался малайцем. Приготовляемые им блюда отличались тем, что я никак не мог определить, из чего они состояли, но считал неуместным расспрашивать, — единственным продуктом, который я узнавал, были яйца; да еще на третий день плавания подали спаржу, которой я искренне обрадовался, не столько потому, что я ее особенно любил, сколько оттого, что, наконец, знал, с чем имел дело. Спаржа предшествовала страшнейшей буре, в которую мы попали; и в течение немногочисленных моих морских путешествий я никогда не видел ничего подобного. Началось с того, что ночью я проснулся, упав со своей койки и очутившись на полу, который поминутно уходил из-под меня. Когда я оделся и вышел наверх, хватаясь за все, что мне попадалось по дороге, сквозь густой дождь я увидел движущиеся водяные пропасти. Мне не пришлось долго смотреть на них, потому что почти тотчас же меня обдало с ног до головы водой, и я предпочел спуститься опять в каюту. Через некоторое время я заснул с мыслью о том, что проснусь утром и увижу совершенно гладкое море, но второе мое пробуждение ничем не отличалось от первого. Было уже утро, буря продолжалась с прежней силой. Я опять выбрался на палубу и увидел, что горизонт исчез, только вверху было темно-серое небо. Дождь перестал, и то, что было видно впереди и сзади парохода, не походило даже на волны, а на мгновенные смещения гигантской водяной массы, попадая в которые нос «Lady Hamilton» стремительно, точно его кто-то дергал, опускался вниз, и освобожденный на секунду винт

491

шумно и впустую вращался в воздухе, чтобы потом, с особенным, утопающим звуком, снова уйти вниз. Тогда же я увидел капитана с заспанным, как всегда, лицом, сохранившим прежнюю невыразительность; он крикнул мне: — Здравствуйте! — что я понял по движению его губ, потому что голоса его я не расслышал, — и исчез с неожиданной быстротой, точно провалился. Только позже он сказал, что очень удивился, увидя меня, так как думал, что я не буду в состоянии покинуть свою каюту. Но на «Lady Hamilton» морская болезнь была известна только теоретически, и капитан из вежливости предположил, что я ей подвержен.

Весь день море было неспокойно, после полудня опять пошел дождь и снова повторилось то, что было ночью и ранним утром. Мне понадобилось много часов, чтобы преодолеть одурение от этого постоянного и неравномерного раскачивания парохода, и это было тем труднее, что едва я успевал приспособиться к одному ритму этих ежесекундных катастроф, как он менялся, и нужно было искать очередную возможность приспособления. Но я, по-видимому, был единственным человеком на судне, которому буря доставила столько ощущений; все остальные, которых я видел, — прислуга, матросы, офицеры, — вели себя так, точно совершенно ничего не случилось.

Только на следующий день наступила прекрасная погода, мы были недалеко от Порт-Саида; светило солнце, бежали белые летние облака, стало значительно теплее, стало легче дышать — и даже на лице мулатки, как мне показалось, несколько смягчилось то свирепое выражение, которое сразу так поразило меня; впрочем, возможно, что я просто стал к нему постепенно привыкать. Уже появились в небе птицы, количество которых все увеличивалось; стало совсем тепло, и еще через некоторое время «Lady Hamilton» бросила якорь на рейде порт-саидской бухты. Пилот уехал на своем катере; я отправился в город — с белыми, плоскими, точно наложенными друг на друга этажами. Так как во время прибытия «Lady Hamilton» в порту не было ни одного большого пассажирского парохода, то Порт-Саид хранил свой ослепительный, солнечно-сонный вид. Времени у меня было мало, и я вернулся на

492

пароход, не успев ничего как следует увидеть. К тому же наступил вечер, и я ушел спать в свою каюту; непонятная дремота клонила меня. Когда я проснулся утром, мы шли уже по Суэцкому заливу; вдали были видны выжженные берега и пустынные холмы Аравии. Потом скрылись и они, и остались безоблачное небо и море с размашистой и крепкой волной. Я успел прочесть все книги и даже «Екатерину Великую»; стоял удушливый зной, только по ночам, в ярком свете огромной луны, изредка дул чуть заметный ветер. Днем, глядя с палубы воспаленными от солнца глазами, я видел мутно качающиеся пальмы на незримых берегах и первое время был близок к бреду от ослепительных отблесков солнца на воде, мерного звука винтов, ровного хода «Lady Hamilton» и от беспощадного зноя. Наконец издали стали показываться небольшие и редкие островки, камни, выступающие из воды, и утром не помню которого дня я увидел белые здания Адена. Я хотел выкупаться там и сказал об этом капитану. Он помолчал, потом спросил, не боюсь ли я. — Нет, чего же бояться? — Он опять не сразу ответил и затем сказал, что там много акул и что там никто не купается. — Я понимаю, — сказал я, — теперь и у меня нет больше никакого желания купаться.

«Lady Hamilton» должна была грузиться углем, и я с утра уехал в город, где взял извозчика, худенького туземца в грязно-белой юбке, непостижимо державшейся вокруг его бедер; он показывал мне, делая короткие жесты быстрой и сухой рукой, обозначая ломаными английскими словами, места, которые мы проезжали, — пока я не увидел, с остановившимся от неожиданности дыханием, под этим жестоким солнцем, сверкание снежного поля. Возница обернулся ко мне и коротко сказал: — Соль. — Приблизившись, я увидел бассейны с высыхающей морской водой, наполненные ослепительно-белой солью. В старом городе я осматривал водоемы с квадратами и полукругами римской кладки и видел глубочайшие колодцы, в один из них проводник бросил камень, и прошло несколько секунд, пока до моего слуха донесся тихий звук его падения в воду. На обратном пути возница с гордостью показал мне сад, — и было действительно непонятно, как в этом выжженном

493

городе, где годами не бывает дождя, мог существовать сад. Он состоял из чахлых деревьев серо-зеленого цвета и совершенно мертвенного вида.

Я завтракал у местного агента мистера Питерсона, довольно полного человека, которого непобедимый жир не могло растопить даже аденское солнце; я нашел его в доме с закрытыми ставнями, со сравнительной прохладой в комнатах, наполненных непрекращающимся шумом вентиляторов. Он жаловался на то, что Аден — дикое место, говорил, что он стрижется только на больших пароходах, когда они приходят в порт, ругал Индию, Африку и Афганистан; я думал, что его гнев распространяется только на жаркий пояс земного шара, но оказалось, что он захватывал умеренную полосу, Европу, и в частности Париж, где его обокрали пять лет тому назад, Лондон, где он пролежал однажды половину своего отпуска с воспалением легких, Россию, которой он не знал и к которой, как он сказал, он привык относиться с недоверием, и даже Норвегию, откуда были родом его родители. Он пил ледяные напитки в громадном количестве, обливаясь потом, очень мало ел и продолжал говорить, не останавливаясь, — о вреде цивилизации, об ужасах некультурности местного населения, о бессмысленности жестоких войн и о совершенной необходимости подчинить силой оружия целые страны, которые гибнут от незнания элементарнейших вещей, которые знает любая европейская кухарка. Он говорил все время, я едва успел сказать несколько слов; но, расставаясь, он долго жал мне руку своими мягкими и влажными пальцами и многословно объяснял, как был рад познакомиться с таким интересным собеседником. Потом я узнал, что он был прекрасным коммерсантом, хорошо вел дела и только жаловался, что лишен возможности встречаться с культурными людьми; а озлобленность его происходила оттого, что его покинула жена, уехавшая на яхте какого-то американского миллиардера, имевшего неосторожность задержаться в Адене.

Переход от Адена до Бомбея был неправдоподобно прекрасен. Помню, как в первую ночь, на палубе, я стоял, жадно глядя в небо с нестерпимо светлой луной. Воздух

494

был совершенно неподвижен, на громадных пространствах Индийского океана всюду застыла серебряная рябь воды, как в давно, еще в детстве, забытой игре воображения; и мы медленно двигались сквозь этот прозрачно-металлический пейзаж, сквозь непроницаемую океанскую тишину, наполнившую меня немым и восторженным исступлением, невыразимым, как все, что окружало меня. В эту же минуту я увидел мулатку. Она сидела одна, на связке канатов, мне было отчетливо видно ее медное лицо, — и тогда я понял, насколько оно было красиво, несмотря на несколько тяжелую линию рта и чуть поднятый кверху разрез глаз. От тишины у меня начало звенеть в ушах, и я ушел к себе, почти задыхаясь от непонятного и бескорыстного волнения.

Прошло уже три недели с того дня, когда «Lady Hamilton» отошла из Марселя, и было нелепо думать, что в тот день шел дождь со снегом и был холодный ветер. Все вообще, предшествовавшее отъезду, казалось в такой же степени нелепым, как неудачная выдумка чьего-то хромающего воображения. Я ощущал теперь в Индийском океане ту, казалось, безвозвратно потерянную свободу, которую я знал только много лет назад и которой у меня никогда не было в Париже; а, вместе с тем, это было лучшее чувство, которое я испытал за свою жизнь. Я ненавидел всеми силами слова «обязательство», «необходимость» и всегда был связан ими; я попробовал было жить иначе, но это кончилось голодом и тюрьмой, и мне пришлось смириться. И вот теперь я был — на некоторое время — совершенно свободен. У меня не оставалось в Париже никого, кому я должен был писать, как не оставалось никого, кто пожалел бы о моем отъезде. И в этом почти идеальном душевном одиночестве я чувствовал себя совершенно счастливым. Я думал обо всем этом в то знойное февральское утро, когда «Lady Hamilton» приближалась к Бомбею; это было на двадцать третий день нашего путешествия.

Мистер Питерсон приехал меня встретить в бесконечно длинном «изотто-фраскини»; за рулем сидел высокий индус. На его голове был белоснежный тюрбан из тонкой кисеи, много раз обмотанной, — и свободный ее конец

495

был расправлен ровным, крахмальным взмахом посредине головы. Рядом с ним сидел второй индус, несколько менее декоративный, но который тоже поразил бы мое внимание, если бы оно не было поглощено его более блистательным соседом. — Здравствуйте, — сказал Питерсон так, точно мы расстались вчера, — я нахожу, что начинает становиться жарко. Как прошло ваше путешествие?

Я поблагодарил его, второй индус принес мой чемодан, и мы поехали на Nepean Sea Road, где находился дом мистера Питерсона, в котором мне предстояло жить в течение моего пребывания в Бомбее. Мы ехали широкими прекрасными улицами, мимо разнообразных пыльно-зеленых пальм; потом показалась длинная стена, из-за которой поднимался тяжелый, жирный дым, распространявший в воздухе зловоние, от которого я начал задыхаться. — Что это такое? — спросил я Питерсона. Он объяснил мне, что это индусское кладбище и что дым — от сжигаемых тел. Прошло несколько секунд, я старался не дышать, зажав рот платком, то же сделал Питерсон, и только оба индуса, казалось, не заметили ничего. За поворотом дороги исчез и снова появился океан. Мы ехали уже по Nepean Sea Road, мимо роскошных домов разнообразной и причудливой архитектуры, обсаженных густыми деревьями, названия которых я не знал, за исключением тех случаев, когда это были пальмы. Свернув в одну из боковых улиц, автомобиль остановился перед неширокими створчатыми воротами, которые тотчас же открылись, и мы въехали в сад, в глубине которого был двухэтажный дом с широкими террасами и нависающей крышей. Громадный желтый дог подбежал к мистеру Питерсону, он потрепал его по голове. За первым домом стоял второй, значительно меньший, в котором жили слуги Питерсона.

Было девять часов утра, я принял ванну, позавтракал с Питерсоном, и он уехал в свое бюро, оставив меня отдыхать с дороги. Я вышел в сад; меня поразило, что почти все цветы стояли в глиняных горшках, поразили корни деревьев, свисающие вниз и начинающиеся с середины широких ноздреватых стволов. В знойном воздухе стояли непривычно густые запахи разнообразных цветов

496

— неподвижных и похожих на восковые; я узнал среди них лиловые буганвилии, которые видел на юге Франции.

Я вспомнил об океанском пляже, который мы видели, проезжая, и когда мистер Питерсон вернулся, спросил его, нельзя ли туда тотчас же отправиться. Он улыбнулся и сказал, что это невозможно, так как там бывают только туземцы. Я ему рассказал, что с купаньем мне вообще не везет, вот и в Адене... Он очень смеялся моему невежеству: кто же не знает, что в Адене нельзя купаться?

Первую ночь я спал беспокойно, вернее, все время, как мне казалось, видел сны — под шум вентилятора. Мне снился Париж, моя ученица по русской литературе, ее душная квартира в Пасси, и, проснувшись рано утром, я долго смотрел, не понимая, на кисею, окружавшую со всех сторон мою жесткую кровать, пока не вспомнил, с удивительной медлительностью, Аден, мистера Питерсона, Nepean Sea Road и то, что я в Бомбее.

Распределение времени в обычные, нечрезвычайные дни мистера Питерсона было установлено раз навсегда. Он вставал в шесть часов утра и шел на прогулку. К семи он возвращался домой, принимал ванну и, слегка закусив, ехал в бюро, откуда возвращался к завтраку, после которого спал ровно час, — и я изумлялся непогрешимости его рефлексов: он ложился, мгновенно засыпал и точно через шестьдесят минут просыпался. Потом он снова ехал в бюро, оттуда в клуб и часам к восьми приезжал домой обедать. Так было в нечрезвычайные дни, но иногда это времяпрепровождение менялось, тоже, впрочем, с такой же традиционностью; он завтракал не дома, а в клубе, или вечером у него бывали гости, или же, наконец, он бывал куда-нибудь приглашен, и в таких случаях я обычно сопровождал его. Два раза в неделю полагалось купаться, один раз в Джуху, на океанском пляже у пальмовой рощи, довольно далеко, минутах в сорока езды от Бомбея, второй раз в самом городе, в купальне. Один или иногда два раза в неделю полагалось играть в теннис, — но во всех обстоятельствах и всюду нужно было пить прохладительно-алкогольные напитки в невероятном количестве. Через всю жизнь Питерсона проходила эта традиционность во

497

всем решительно; так, например, во вторник вечером он неизменно предупреждал меня: — Вы помните, что сегодня придет Грин и будет рассказывать о бурской войне и об охоте? — И неизменно каждый вторник приходил Грин, толстый и веселый старик с насмешливыми глазами, — в котором погибал талантливейший писатель. Эпизоды бурской войны, — которые, я думаю, в действительности никогда не происходили, и которые Питерсон объединял под одним названием Трансваальской атаки, и которые в общих чертах были давно известны, — преображались всякий раз, но не потому, что Грин искажал их смысл; он оставался ему верен; но оттого, что при каждом новом рассказе выступали подробности, о которых раньше он просто не успел рассказать. Например, командир роты Грина, бравый ирландец Рид, всегда остававшийся ирландцем и сохранявший свою фамилию, внешность менял до неузнаваемости, как профессиональный трансформатор, точно так же, как рост и возраст, но военное его искусство было всегда несравненно, никакие изменения наружности и лет на него не действовали. Я очень любил эти рассказы: за столом, под неизменный шум вентилятора, мы сидели чаще всего втроем — мистер Питерсон с серьезным лицом, рядом с ним я, против нас высился Грин в смокинге и белоснежной рубашке, охватывавшей его высокую и плотную грудь, перед ним стоял стакан с прохладительным, и глаза его оживлялись, когда он начинал своим глубоким голосом: однажды... После бурской войны следовали рассказы об охоте — и здесь просто не могло возникнуть трудностей, которых бы Грин не преодолел. Он говорил, что все животные, даже самые кровожадные, — он это неоднократно замечал, — ощущают перед ним инстинктивный страх. — Они, наверное, боятся, что вы им расскажете про Трансваальскую атаку, — сказал Питерсон. Потом я узнал, что главной слабостью Грина были женщины, — но об этом он никогда не обмолвился ни одним словом. Когда мистер Питерсон решал почему-либо погасить повествовательное вдохновение Грина, он пользовался первой паузой, чтобы начать разговор об искусстве или схоластике и богословии, и тогда Грин сразу увядал, и громада его тихонько оседала

498

в кресле, хотя Питерсон говорил иногда любопытнейшие вещи и цитировал, например, то утверждение Лютера, что дьявол бесстыден до крайности и склонен показывать человеку часть тела, находящуюся ниже спины, но, с другой стороны, он чрезвычайно обидчив, и достаточно человеку поступить таким же образом, чтобы оскорбленный дьявол тотчас же ушел.

Мистер Питерсон, однако, говорил с воодушевлением только о вещах отвлеченных; в том же, что касалось обычной жизни, он отличался чрезвычайной сдержанностью, и я был вынужден всякий раз обращаться к нему за разъяснениями. Вместе с тем, я многого не знал и многому удивлялся — так здесь все было не похоже на то, что я видел до сих пор. Особенно поразило меня обилие фруктов, которые были так же неопределимы для меня, как блюда повара с «Lady Hamilton»; единственные знакомые мне издавна были бананы, — но и те оказались трех сортов, желтые, зеленые и красные, апельсины были похожи на мандарины, лимоны были сладкие, а об остальном я вообще не имел представления. В такой же степени неизвестна для меня была — и осталась — жизнь местного населения, о которой я так ничего и не узнал просто потому, что за все время моего пребывания в Бомбее мне не пришлось с ним сталкиваться. Когда я сказал об этом мистеру Питерсону, он познакомил меня с богатой семьей индусских персов, которые во всем старались быть похожими на англичан. Это мое знакомство, которое я впоследствии не культивировал, почти совпало по времени с первой охотой, в которой я принял участие вместе с Грином и Питерсоном. Мы выехали из Бомбея глубокой ночью и прибыли к месту назначения на заре. Это было почти плоское место, поросшее не очень частым кустарником и чахлыми, низкими деревьями, с лысинами красной земли то там, то здесь и которое оказалось джунглями. Охота происходила с загонщиками; мы стояли в разных местах, Грин, Питерсон и я. Наступала уже дневная, невыносимая жара. Я стоял, обливаясь потом и жадно глядя на то место, откуда, по моим расчетам, должен был появиться кабан, — охота была на кабанов. Вдруг ветки затрещали

499

сзади меня, и, когда я обернулся, я увидел, как небольшой бурый кабан неторопливой рысью выбежал из кустарника, остановился на секунду и стремглав бросился в сторону, увидев меня и неподвижную фигуру индуса, обязанности которого заключались в том, чтобы нести мое ружье. Я все же успел выстрелить; но удаляющийся хруст ветвей доказал мне, что я промахнулся, хотя это было почти невероятно на таком близком расстоянии.

Потом издалека донесся еще один выстрел, стрелял Грин, судя по направлению. Со стороны Питерсона послышались два выстрела один за другим; еще через несколько минут в кустах, справа от меня, раздался треск и оттуда выполз старый кабан громадных размеров, с окровавленным рылом, издававший странные звуки, как если бы он шумно втягивал в себя воздух. Меня настолько заинтересовал его вид, его вздрагивающее огромное, тело, что я стоял, опустив ружье, и не стрелял. Кабан бросился по направлению к нам, но упал и не мог подняться; он был смертельно ранен. Левая его лопатка и бок были прострелены, и казалось удивительно, что он еще жив. Я приблизился к нему вплотную и остановился перед ним. Рыло его было густо окрашено кровью, едва мерцал маленький глаз с растерянным, как мне показалось, и отчаянным выражением. Голова его вздрагивала и дергалась. Так же, как при всякой агонии, звуки, которые он издавал, становились тише и тише, было очевидно, что он при последнем издыхании. Вдруг, с совершенно непостижимой быстротой, он вскочил и прыгнул вперед; я отступил на шаг, изумляясь его живучести. Но это было последним, на что он оказался в силах; он рухнул потом на землю и затих. Мне стало почти дурно от ставшего нестерпимым зноя и сильного запаха, который исходил от кабана. Я оперся на ружье и закрыл глаза. Голос Питерсона раздался сзади меня, он спрашивал, почему я не стрелял. — Это было излишне, кабан был смертельно ранен, — сказал я. В это время явился Грин, который заметил, что питерсоновский кабан — один из самых больших, каких ему приходилось видеть. Питерсон внимательно посмотрел сначала на кабана, потом на Грина.

500

Мне было до глупости обидно, что я оказался неудачником и промахнулся в каких-нибудь десяти шагах. — Уверены ли вы, что вы действительно не попали? — спросил Грин. Я ответил, что так как кабан скрылся, то надо предполагать... — Это ничего не доказывает, решительно ничего, — сказал Грин. Он сделал несколько шагов в том направлении, где скрывался кабан, и повернул к нам свое сияющее лицо, совершенно мокрое от пота. — Густые следы крови, — закричал он, — я так же уверен в том, что этот кабан мертв, как в том, что я жив. — Это был крупный кабан? — спросил мистер Питерсон. — Нет, — сказал я, — средних, я думаю, размеров. — Грин все удалялся, продираясь сквозь кустарник, и, наконец, мы услышали его громовой голос: — Вот он! — Когда индусы приволокли убитого кабана, мы все подивились его невероятной силе: пуля вошла в ляжку его задней ноги и вышла под передней, пронзив все его тело, и все-таки он успел уйти на такое расстояние, что я мог думать, что не попал в него.

Зной был так силен, что на мне все было мокрое, так же, впрочем, как на моих спутниках. Я не представлял себе, что может быть так жарко; нечто, отдаленно похожее на это, я испытал только раз в моей жизни, много лет тому назад, когда приехал как-то в Тифлис и провел три дня в квартире с закрытыми ставнями, обливаясь холодной водой и стараясь делать после этого как можно меньше движений. Потом, когда я уже привык к нему, я все-таки в самые жаркие часы дня не выходил из дому. Иногда у меня начинало звенеть в ушах от жары, и тогда опять, как на «Lady Hamilton», я бывал близок к бреду. Вечера тоже были душные, лишь изредка с океана дул чуть заметный ветерок. Я видел неоднократно, как индусы выбирали на улице место в тени, ложились на тротуар и тут же засыпали. Ночью, возвращаясь домой на автомобиле, мы повсюду видели эти тела, покрытые белой материей и спящие где попало. В небольшой каменной нише, на одной из улиц, по которой мы часто проезжали, жила молодая индуска, она завешивала эту нишу красной материей, которая ей служила и стеной, и дверью, и располагалась там; если материи не было, значит, она куда-то ушла.

501

Затем она опять возвращалась — и я никогда не узнал, был у нее вообще какой-нибудь другой дом или нет.

Иногда, под вечер, я брал второй автомобиль мистера Питерсона, садился за руль и ехал в город без определенной цели. Я предпочел бы ходить пешком, но расстояния в Бомбее были слишком велики, города я не знал, наемный автомобиль было не всегда возможно найти, особенно в кварталах, удаленных от центра, на возвращение пешком понадобились бы целые часы, и меня не привлекала такая перспектива. Помню, что однажды я остановил автомобиль на узкой и тихой улице, в совершенно незнакомой части города, на теневой стороне, и закурил папиросу. Я просидел так несколько минут, отдыхая от жары. Вдруг до моего слуха донесся женский голос: — Роза! — Я поднял голову: в одном из окон второго этажа, высунувшись наполовину, стояла пожилая женщина с черно-седыми волосами. Через секунду из противоположного окна выглянуло молодое лицо Розы, — и начался разговор по-еврейски, который я с трудом понимал. Речь шла о каких-то коврах и мебели, которые можно было недорого купить у наследников мадам Френкель, которая умерла позавчера; пока что можно было не торопиться, но вообще не надо упускать этого случая. Но я особенно удивился, когда Роза сказала по-русски: — Но это же дешевка.

Я хотел обратиться к этим женщинам и спросить их, как они сюда попали и что они здесь делают. Но едва я произнес первые слова, обе женщины мгновенно исчезли, как в сказке, — и я так и не узнал, отчего умерла мадам Френкель и какое отношение к ней имела Роза или ее собеседница. Потом мне сказали, что эта улица состояла почти сплошь из публичных домов, и я испытал чувство неловкости и грусти. Как попали сюда русские еврейки? Я видел их до этого в Константинополе, во всех портах Черного моря, но это было, в сущности, недалеко от Одессы. Было так удивительно за много тысяч верст от России услышать эту фразу, которая должна была бы прозвучать на Пересыпи или Молдаванке, — но это же дешевка, — и я задумался на минуту об этом странствующем мире Израиля, к которому всю жизнь чувствовал непонятное влечение.

502

В Бомбее он был таким же, как всюду. Я познакомился там с семейством Рабиновичей, состоявшим из мужа, жены и пятилетней дочери. Жена Рабиновича, полноватая женщина лет тридцати, которая начала уже расплываться и стареть, лицо ее стало уже терять ту грустную еврейскую красоту, которая еще несколько лет назад, наверное, была исключительна, — рассказала мне, что они приехали в Бомбей буквально без копейки, но что, слава Богу, теперь все идет лучше, хотя здесь, вы знаете, такая дороговизна, такая дороговизна... Они прекрасно жили, были, казалось, счастливы и очень нежны друг с другом, но когда я как-то сказал ей вскользь: — Приятно видеть, что у вас все благополучно, — она пожала плечами, покачала головой и сказала: — Благополучно? Что значит благополучно?

И она начала жаловаться, что муж не жалеет себя: он убивает себя этой каторжной работой, конечно, хорошо, что они еще живы, но разве можно так неосмотрительно употреблять слово «благополучно»?

И потом, понизив голос, она прибавила:

— Вы же не знаете моего главного несчастья, из-за которого я ночи не сплю, меня всю выворачивает. Ведь у него же больная печень.

И через неделю сам Рабинович, наклонившись ко мне, — мы сидели рядом, — сказал:

— Ради Бога, не говорите моей жене, но вам, как мужчине, я скажу прямо: я обреченный человек. Да, я работаю, да, я занимаюсь делами, да, никто этого не знает. Но я обречен.

Он покачал головой — снизу вверх, сверху вниз.

— Жена этого не знает, иначе она сошла бы с ума. Но вам я скажу: у меня больная печень. Что? лечить? Мой дорогой друг, болезни не лечат, болезни залечивают, но потом они возникают опять, — и тогда они вас убивают. Я знаю это.

Я был у них однажды поздно вечером, мы вышли в сад. В темном небе светили громадные звезды.

— Когда я была совсем молодая, — сказала жена Рабиновича, — ты помнишь, Мирончик? — я так переживала эти звезды, я так им радовалась, как будто они были родные.

503

И вот они светят теперь так же, как светили раньше, но я уже этой радости не чувствую.

В Рабиновиче, как во многих евреях, которых я знал в разных странах, — но всегда под чужими небесами, как сказал Рабинович, — было удивительное соединение философа и коммерсанта. В философии он был печален, созерцателен и пассивен — в коммерции энергичен и бесконечно изобретателен. Он торговал чем угодно, заключал сделки, ездил в разные места, телефонировал, телеграфировал, спорил, обсуждал, комбинировал; и хотя значительная часть этой работы шла впустую, остального было достаточно, чтобы обеспечить ему чрезвычайно сносное существование и, помимо денег, вложенных в разные предприятия, неизменно увеличивать свой текущий счет. Но как только речь начинала идти о вещах отвлеченных, Рабинович становился безутешен.

— Ну, хорошо, чужое небо, — сказал я ему, — вы всегда употребляете это выражение. Но где-то же есть ваше небо?

Мы сидели в креслах, на террасе дома, в котором он жил. В стаканах едва слышно, умолкая, еще чуть-чуть шипела только что налитая вода из сифона. Рабинович резко повернулся в кресле и сделал отчаянный, широкий жест рукой.

— Нету, нету, — сказал он. И потом, показывая большим пальцем правой руки себе за плечо, назад, он спросил:

— Вы помните ваше Откровение святого Иоанна?

— Помню, — сказал я. — Это единственная глава в бледном, в общему Новом Завете, написанная с библейской страстностью и библейским великолепием. Но, в сущности, это скорее ваше Откровение, чем наше.

— Оставим этот вопрос пока что. Так там есть одно замечательное выражение. Это, конечно, только образ, но это прекрасно. «И ангел вострубил, и небо скрылось, свившись, как свиток». Так вот, это случилось с нашим небом. Его нету.

Я полагаю, что, если бы моя жизнь в Бомбее была так же судорожна и несчастна, как в Париже, я продолжал бы искать утешения в постоянном любопытстве к людям и вещам, которое занимало у меня обычно много

504

времени и давало повод к бесконечным размышлениям и выводам, отличавшимся исключительной хрупкостью; каждое следующее разрушало предыдущее, чтобы быть в свою очередь уничтоженным или, во всяком случае, подверженным сомнению. Но в Бомбее я был избавлен от каких бы то ни было забот или обязательств: и от тяжелого груза моих парижских знакомств, и от необходимости вообще разрешать какие-либо проблемы; и то чувство свободы, которое я с такой силой ощутил, приближаясь к Адену, продолжало оставаться, несколько ослабев оттого, что я привык к нему, но не исчезнув окончательно и сохранив свою непередаваемую прелесть. Я не избегал людей, с которыми мне приходилось встречаться, но без сожаления отказался от желания углубить отношения с ними или постараться узнать о них самое важное — то, что для них характернее всего и что их окончательно определяет. Это было тем более приятно, что никакие разочарования не ожидали меня, — потому что в предыдущих моих попытках такого рода мне чаще всего приходилось отказываться от каждого очередного опыта, настолько все было неверно и изменчиво, настолько люди, которых я хорошо знал, поступали совершенно наперекор своим свойствам, привычкам или обычным побуждениям и действовали, подчиняясь каким-то слепым и непредвиденным причинам. Это бывало почти всякий раз, когда они подвергались серьезному испытанию; а в обычной жизни они казались несложными и примитивными, и изучение их не представляло ни особенных трудностей, ни особенного интереса. И все же, несмотря на это, все эти люди чрезвычайно занимали меня. Здесь же я предпочитал иметь дело с теми, в поведении которых не могло оказаться ничего неожиданного, — хотя бы потому, что обстоятельства их существования и характер наших отношений не заключали в себе никакой, даже отдаленной возможности конфликта или обострения. Больше всего все-таки я любил общество двух стариков, Питерсона и Грина; оба были благожелательны и благодушны, оба посмеивались друг над другом, и никогда в их прозрачном юморе не было ничего, что могло бы задеть или обидеть. Я любил тишину питерсоновского дома, с беззвучными, босыми индусами, и беспрерывное

505

лепетание маленького фонтана в саду, и солнечное неподвижное великолепие Nepean Sea Road. Я любил возиться с желтым догом Питерсона, который рычал и захватывал в свою пасть то мое плечо, то руку, ни разу не оставив ни малейшей царапины; я любил, наконец, сидеть в библиотеке и читать разнообразнейшие книги — потому что мистер Питерсон имел обыкновение покупать всякую книгу, о которой он слышал какой-нибудь, все равно — положительный или отрицательный, отзыв. Книг у него было несколько тысяч, и среди них я находил совершенно неожиданные вещи, вроде прекрасного французского перевода «Конька-Горбунка» или новгородских былин на английском языке в книге чудовищной толщины и добротности. Целая полка была отведена всевозможным путешественникам, среди которых выделялся неутомимый Марко Поло, потом шли авантюрные романы прошлого столетия, потом северные авторы — норвежские, шведские, датские, потом романы современных писателей без различия национальностей, но либо в английском, либо во французском переводе. Множество французских книг принадлежало в свое время жене мистера Питерсона, которая умерла пятнадцать лет тому назад. Я никогда не спрашивал мистера Питерсона о его семейной жизни, он заговорил об этом случайно — и тогда я узнал, что у него были жена и сын, умерший в Англии от дифтерита и которому теперь было бы столько же лет, сколько мне. Грин хорошо знал семью Питерсона и тоже никогда не говорил со мной об этом, хотя по поводу самого мистера Питерсона рассказывал очень много, чаще всего в его же присутствии. Им обоим, несмотря на всю разницу между ними, было свойственно одинаковое понимание некоторых вещей и одинаковая непогрешимая деликатность, которая казалась естественной для Питерсона и неожиданной для Грина, хотя я и раньше неоднократно замечал, что в самых энергичных рассказах Грина не бывало, в сущности, ничего шокирующего. Грин, между прочим, в течение последних двадцати лет вел войну со своим личным слугой, седым и чрезвычайно благовидным индусом, человеком абсолютной трезвости и порядочности. Грин обвинял его во всех грехах, говорил,

506

что тот его обкрадывает и уже составил целое состояние, что он напивается тайком и что если он его еще не выгнал, то только потому, что ему, Грину, жаль семью этого человека. Когда я впервые присутствовал при таком разговоре, я не имел оснований не принять все это всерьез, тем более что Грин заявил, что он держит этого человека последнюю неделю. Но после того, как Грин ушел, мистер Питерсон, покачав головой, объяснил мне, что все это совершенный вымысел, что человек этот ничего не пьет, идеально честен и, кроме того, одинок. Тогда я понял, что, если бы какое-нибудь из обвинений Грина имело хоть малейшее основание, он бы об этом не заговорил. Но он был вообще фантазер; мне он рассказал про Питерсона, что тот смертельно боится мышей, а Питерсону про меня, что я на Кавказе охотился за орлами по неприступным вершинам и после одного ужасного падения чудом остался жив, но стал прихрамывать, и это осталось на всю жизнь, как он сказал, окончательно увлекшись. Я ни слова не говорил Грину о Кавказе вообще; но его фантазия была неутомима. Он принадлежал к числу тех неиспорченных людей, у которых время не поражает буйной юношеской игры воображения. Я никогда не видел в его глазах выражения усталости, которое так свойственно людям его возраста, как только они перестают следить за собой. Иногда он бывал притворно мрачен; это значило, что он расскажет о своем слуге или заявит, что разочаровался в дружбе Питерсона, — потому что когда называют себя другом человека, то ему не подают керри, которое пахнет керосином, как это было сделано в прошлый вторник. И Грин, и Питерсон были невероятно для их возраста сохранившимися людьми. Во время утренней часовой прогулки Питерсон шел обычно размашистым, быстрым шагом, никогда не замедлявшимся, я видел неоднократно, как он, торопясь, бежал через сад; единственное, чего не хватало старикам, была та особенная упругость и гибкость движений, которая характерна либо для очень ранней молодости, либо для людей, всегда занимающихся спортом, профессионалов. Грин, кроме того, был очень силен; он брал для забавы питерсоновского дога на руки, и однажды, когда

507

Питерсон стоял спиной к двери, он поднял его за локти и внес в комнату, как ребенка. Грин не был толст, как это казалось, когда он был одет, я убедился в этом, увидев его на пляже и подивившись его необъятной грудной клетке и твердому телу.

И так же, как они оба сохранились физически, они сохранились душевно; оба с азартом играли в шарады, решали крестословицы и пели вдвоем французские песенки, безбожно коверкая текст и прибавляя к нему собственные варианты. Их общество производило на меня спасительное действие; и мне начинало казаться иногда, что не было ни Парижа, ни тоски, ни неудач, ни длинного ряда трагических и печальных существований, с которыми я соприкасался, ни той живой человеческой падали, с которой мне приходилось иметь дело, — а вместо этого был солнечный день раннего детства, где-то в густом саду, в России, в далекой и почти исчезнувшей волне моей памяти.

* * *

В самом начале, непосредственно после приезда в Бомбей, меня несколько удивила, мне была непривычна традиционность питерсоновского быта, необходимость переодеваться несколько раз в день, казалось странным, что вечером непременно нужно быть в смокинге, когда проще было бы надеть рубашку с короткими рукавами — настолько было жарко; но я освоился с этим с прежней, давно забытой легкостью. Я с удовольствием отказался от рациональных взглядов на одежду, и точно так же мне теперь казались естественными разговоры, в которых тщательно избегались щекотливые вопросы, сложные проблемы и уж совершенно безусловно — какое бы то ни было любопытство личного порядка. И вместо парижских ночных бесед с соотечественниками, где речь шла, во всяком случае, не о погоде, а о том — правда ли, что ваше отношение к такой-то позволяет предполагать?.. или — считаете ли вы себя способным к воровству? или — помните ли вы, что любовница Достоевского, впоследствии жена Розанова, которая... — все, что так коробило меня всегда, — вместо

508

этого были такие идеально прозрачные, проникнутые отсутствием какой-либо дурной мысли, такие безобидные слова о скачках, о жаре, о побережье Индийского океана, что я действительно задавал себе иногда вопрос: можно ли так прожить всю жизнь? Однако у каждого из моих бомбейских собеседников была своя собственная жизнь, и — как мне пришлось случайно убедиться в этом несколько раз — не менее сложная и заключающая в себе такие же темные и иногда ужасные вещи, только об этом не полагалось говорить ни при каких обстоятельствах. Это предавалось немедленному забвению и уничтожению так, будто ничего не было, — и в этом постоянном разрушительном усилии, в этом ежедневном отречении было, конечно, неизмеримо больше мужества и достоинства, чем в истерической и навязчивой исповеди. Все личные поступки были облечены почти непроницаемой тайной.

Если бы я попытался с самого же начала подойти ко всему этому с той аналитической и размашистой бесцеремонностью, которая мне была свойственна, меня бы ждали, конечно, разочарования. Но у меня не появилось даже отдаленного желания это сделать, и через некоторое время мне стало казаться, что я точно вырос в этой среде. Тогда же я подумал, что для этой легкости приспособления были некоторые основания, потому что детство мое, о котором я недаром все чаще и чаще вспоминал в Бомбее, проходило в такой же обстановке сдержанности, полного отсутствия бурных выражений чувств, в той же холодноватой прозрачности. К тому ж ни с Питерсоном, ни с Грином я не мог разговаривать, как с равными, — оба по возрасту годились мне в отцы.

Единственным человеком, который вызывал у меня первое время легкое раздражение, — но потом и оно прошло, — был молодой англичанин, служивший в бюро Питерсона, с которым мне пришлось встретиться несколько раз. Он был ярым поклонником Парижа, выписывал оттуда вечернюю газету и «La vie parisienne»[1]. Он однажды провел в Париже два дня, побывал на Монмартре, в Казино де Пари и Баль Табарэн и был ослеплен раз навсегда их грошовым


Примечания

  1. «Парижская жизнь» (фр.).
509

великолепием. Он искренне верил тому, что писалось в газете, всем этим триумфам, роскоши, льстивым газетным анекдотам о знаменитостях, и ему казалось, что Париж — город вечного праздника, гениальных артистов и лучших в мире постановок. Я пытался объяснить ему всю печальную неверность такого представления, но это было совершенно безнадежно. Он был одушевлен стремлением к роскошной и праздной жизни, и Париж ему казался единственным в мире городом, только для этого и существующим. После первых бесплодных попыток рассеять эту иллюзию я отказался от невозможной задачи. Вне этого он был милым человеком и хорошим товарищем и, кроме того, прекрасно плавал. Он же однажды показал мне в купальне двух виртуозов по прыжкам с трамплина, это были два брата; старшему было шесть, младшему пять лет. Оба делали самые головоломные вещи и плавали, как рыбы; я неоднократно любовался ими, сидя рядом с Питерсоном, который повторял: хорошие мальчики, хорошие.

В течение некоторого времени я почти прекратил свои самостоятельные поездки по городу, предпочитая сидеть в библиотеке, в кресле, стоявшем рядом с полкой классических авторов, над которой мистер Питерсон приклеил длинную пластинку из блестящего белого картона с надписью, которая мне очень понравилась своей наивной торжественностью: «Неге the dead speak to the living»[1].

Я забыл его спросить, откуда он ее взял. Но так же, как за все пребывание в Индии я с величайшим усилием мог написать только одно письмо, так же я не мог как следует сосредоточиться на том, что читал. Это объяснялось отчасти жарой, отчасти, я думаю, желанием полного душевного отдыха, который, конечно, было легче найти в чтении авантюрных романов, не требующем ни усилия мысли, ни даже напряженного внимания, и только просто по профессиональной привычке я не мог не отметить в роскошном «Графе Монте-Кристо», великолепию которого, впрочем, несколько вредила явная, хотя и непредвиденная, по-видимому, автором, глуповатость героя, — я не


Примечания

  1. «Здесь мертвые говорят с живыми» (англ.).
510

мог не заметить, что старый слуга, Барруа, выпивший по ошибке яд, который для него не предназначался, и тут же умерший в страшных мучениях, через несколько страниц после этого окончательного, казалось бы, события, вновь «вошел в комнату, держа в руках поднос» так, точно ничего не случилось. У Питерсона оказались даже «Похождения Рокамболя» и вообще много книг — но преимущественно прошлого столетия — такого порядка, и я любовался той очевидной, счастливой легкостью, с которой они были написаны, все эти королевы Марго и короли Генрихи и Людовики. Но на третий или четвертый день такое чтение начинало все-таки раздражать, — тогда я принимался за путешествия или рассказы о жизни животных.

Но все же иногда, когда и это мне приедалось, я ехал в город; и однажды в начале такой прогулки встретил Рабиновича, которого не видел некоторое время. Он вышел из своего бюро на несколько минут, не помню, по какому делу. Он предложил мне отправиться вместе с ним на следующий вечер в гости к хозяйке французского пансиона, которая должна была праздновать свои именины. Я отговаривался тем, что неудобно идти, не будучи не только приглашенным, но даже знакомым. — Это пустяки, — сказал Рабинович, — я ей протелефонирую. К тому же там будут русские.

Я не имел никакого представления об этом французском пансионе. Он оказался второго или даже третьего сорта, — я успел отвыкнуть от такой обстановки. На столике в гостиной лежал целый комплект программ «Moulin Rouge» совершенно незапамятных времен, примерно девятьсот третьего — девятьсот четвертого годов. Сама хозяйка пансиона, мадам Карено, очень немолодая женщина с накрашенным лицом и немного жалобными глазами, была одета в совершенно особенного покроя платье, состоявшее из многих, не похожих друг на друга и разлетающихся слоев очень тонкой черной материи; и каблуки туфель ее меня поразили своей извилистостью и высотой. Тут же был ее муж, идеально лысый человек, незначительного вида, худощавый и желтоватый. Рядом с ним я увидел русскую чету, совершенно меня поразившую. Впрочем,

511

мужа я заметил как-то на улице, недели за три до этого — и так засмотрелся на него, что едва не въехал в тротуар. Для Бомбея он был, действительно, совершенно необычен. У него был вид старого интеллигента, классический и не нарушенный никакой неканонической подробностью: седая бородка, седые усики и пенсне. Но на нем были тропический шлем, рубашка с короткими рукавами и штаны до колен; и этот, в общем, нормальный костюм на нем был нелеп до невероятности. Он представился: его звали Серафим Иванович, Серафим Иванович Васильков. Его жена была похожа на постаревшую нигилистку — со стрижеными прямыми волосами, с маленькими глазами неожиданно детского, голубого цвета. Она была в зеленом платье. На Серафиме Ивановиче в тот вечер был потертый синий костюм с узкими внизу брюками. Больше не было никого. Разговор происходил по-французски, хотя ни Серафим Иванович, ни его жена не знали этого языка; но Рабинович говорил довольно бойко, хотя и оперируя той же самой гаммой интонаций, которая ему служила для всех языков, — так что если бы слушать его речи из соседней комнаты, то можно было только безошибочно сказать, что это говорит Рабинович, но на каком языке, об этом никак нельзя было судить. Англичанин бы сказал, что это не по-английски, француз — не по-французски, русский тоже не узнал бы своего языка, и все ошиблись бы, потому что это мог быть в одинаковой степени и английский, и французский, и русский. Когда я его тут же спросил вполголоса, где он научился французскому языку, он быстро пожал плечами и сказал естественнейшим голосом: — Как где? В Одессе, — точно в Одессе было невозможно жить, не зная французского языка.

Мадам Карено обращалась чаще всего ко мне, потому что Рабинович сказал ей, что я парижанин. Она уехала из Парижа без малого тридцать лет тому назад, когда была совсем маленькой, по ее словам. Чем больше я всматривался в нее, тем больше убеждался, что в этой женщине было нечто ненормальное. Я никак не мог, однако, понять, в чем дело. Она совсем не производила дурного впечатления, наоборот, в ней была некоторая беззащитная

512

привлекательность, но что-то было не так. Я никак не мог, однако, понять, в чем дело. Наконец ее муж поднялся из-за стола и сказал, что хочет мне передать одну важную вещь. Я вышел вместе с ним в другую комнату. Он был явно смущен, череп его покраснел, он некстати посмеивался. — Вот... да... видите ли... — он все не знал, как начать. Потом вдруг, решившись, он сказал, что я, по-видимому, симпатичен его жене и что я мог бы... — Я продолжаю не понимать, — сказал я. Он тогда наклонился ко мне и сказал, что я мог бы попросить его жену выйти в голом виде. — Что? — спросил я в совершенном изумлении. Он прибавил, что это ей доставит удовольствие и что я как молодой человек... — Нет, это невероятно, — сказал я. — Я знаю, я знаю, — пробормотал он в совершенном замешательстве.

Я посмотрел еще раз на его печальное лицо; и вместо того, чтобы испытать отвращение к этому человеку, почувствовал к нему глубокую жалость. У него застыло на лице искательно-растерянное выражение. — Попросите ко мне на минуту Рабиновича.

Он облегченно вздохнул, пожал мне зачем-то руку и вышел. В гостиной в это время мадам Карено играла в карты с Васильковым. Рабинович явился с расстроенным лицом. — Слушайте, что это за история? — сказал я ему. — Я знаю, что вы мне скажете, — ответил Рабинович. — Это же несчастная женщина. У нее было двое детей, они умерли, когда были маленькие. Вы видели ее мужа? — Да, но все-таки... — Слушайте, — сказал Рабинович убедительным голосом, — что, у вас глаза заболят, что ли? Я тоже ее видел, и еще некоторые видели — ну, и что из этого? Она же больная, вы понимаете? И я вам скажу правду, что она на редкость хорошая женщина. Когда была больна моя маленькая Рахиль, вы бы видели, как она за ней ухаживала. Моя жена тоже знает эту слабость мадам Карено и знает, что я ее видел. Доставьте ей это удовольствие... — Наступила пауза. Рабинович покачал головой и потом прибавил: — Я вам больше скажу. Я вам могу дать слово, что это совершенно порядочная женщина. К тому же мы будем с вами вдвоем.

513

Тогда я согласился. Мадам Карено вышла сначала абсолютно голая, в черных туфельках и с черным бантом на шее. Потом она скрылась за портьерой и через несколько секунд снова появилась, уже без банта, но вся закутанная в гигантскую красную шаль, которую она внезапно распахнула, остановившись в картинной позе. У нее было очень белое и полное, но довольно крепкое еще тело. Затем она ушла и вернулась уже в гостиную, вновь в своем многослойном платье. В первом часу ночи мы уехали.

Потом я был у мадам Карено еще несколько раз и подолгу разговаривал с ней. Она была действительно хорошей женщиной — доброй, доверчивой и в самом деле совершенно порядочной. Но мечтой всей ее жизни было стать кафешантанной дивой. Она вряд ли даже ясно представляла себе, что это такое, ее прельщала, главным образом, декоративная сторона: поклонники, кулисы, и все это как-то платонически. Когда я попытался доказать ей, что она не подходила для такой жизни, она замахала на меня руками. Что вы, что вы! Именно такую жизнь ей и следовало вести. К сожалению, обстоятельства не позволили ей это сделать. Ее муж был болен особенной формой туберкулеза и не был в состоянии работать, — не могла же она его оставить? У нее были дети, — не могла же она их оставить? В Индии она сначала была гувернанткой, потом, вот, открыла пансион, в котором останавливались случайные люди. Она мечтала о Париже, очень хотела поехать во Францию, но не на кого оставить пансион, и, кроме того, это так дорого стоит. Я уходил от нее с чувством сожаления и неловкости, точно был в чем-то виноват перед ней, — может быть, тем, что совсем недавно приехал из Парижа и через некоторое время поеду обратно.

Затем я ближе узнал и Васильковых. Марья Даниловна боготворила своего мужа и, как множество жен, считала его самым умным, самым красивым и самым лучшим в мире, — о нем вообще говорилось только в превосходной степени. Она приехала к нему в Индию из России, двумя годами позже него. Она проехала через Кавказ, Персию и Афганистан, подвергаясь лишениям и опасностям, для этого нужна была исключительная личная смелость и

514

сильнейшее желание добраться до Серафима Ивановича; но самым удивительным было то, что она довезла до Бомбея самовар, средних размеров обыкновенный тульский самовар. Серафим Иванович служил в каком-то бюро, я до сих пор не понимаю, как это ему удавалось делать, он почти не знал по-английски. Марья Даниловна помогала мадам Карено, — и так они жили вдвоем в Бомбее. У них не было родственников, почти не было знакомых, и уже в преклонном возрасте оба существовали в этом двойном одиночестве здесь, в городе, где все было им идеально чуждо и далеко.

Однако у Серафима Ивановича и Марьи Даниловны была одна спасительная отдушина: каждый вечер Серафим Иванович писал дневник своей жизни, затем читал написанное Марье Даниловне и аккуратно переплетал все это в большие тетради с тем, чтобы потом опубликовать. Он писал, кроме того, рассказы, повести и романы. Я несколько раз слушал его чтение и следил с невольной улыбкой за восторженным лицом Марьи Даниловны.

За многие годы литературной жизни, посещая бесчисленные собрания, я привык слушать самое разнообразное чтение. Я слышал скороговорочное бормотанье совершенно незначительных произведений, и длиннейшие отрывки из бессодержательных романов, и некоторых авторов, просто плохо владевших русским языком и писавших на полуукраинском-полуеврейском наречии; я слышал бесконечное множество разнообразных стихотворений, иногда даже со звукоподражательными эффектами, вроде завывания ветра или шума дождя, — и длинная галерея графоманов сохранилась в моей памяти. Эта незаменимая тренировка позволяла мне, в конце концов, выслушивать все, что угодно, и в то время, как мои соседи ерзали и нервничали в особенно спорных, по их мнению, местах, я оставался совершенно спокоен. А, вместе с тем, мне приходилось присутствовать на выступлениях редкой оригинальности, вроде того, когда сидевший неподалеку от меня человек простого вида во время диспута об аграрном вопросе вдруг вскочил и закричал тонким голосом: — Я не могу терпеть, когда за крестьян царапаются! — и тотчас

515

ушел. Я никогда не мог понять смысла, который он хотел придать этой фразе. В другой раз, на лекции одного критика, отличавшегося очень своеобразными взглядами на русскую литературу — он был независимый, смелый и глупый человек, — и, в частности, отрицавшего за Достоевским почти все достоинства, в зале раздался неумелый, но тщательный свист, и выяснилось, что свистел приличнейший человек, приват-доцент, очень немолодой мужчина с причудливо очерченной лысиной, так что издали казалось, что голова его покрыта зачем-то сероватым кружевом странного рисунка, специалист по Византии, богоискательству и тайникам души; сам он говорил вещи преимущественно возвышенные, актерски-адвокатским задушевным голосом и с надрывом, употребляя такие слова, как «юдоль», «ипостась», «искус», «прообраз».

Чтение Серафима Ивановича я слушал с чрезвычайной легкостью. Я мог заметить тогда же, что все его невольные странствия и приключения ни в какой степени не отразились на нем. Он принадлежал к первым годам столетия, к передовой русской провинции того времени и таким и остался. Писал он просто, к сожалению, чисто беллетристического дара у него, по-видимому, не было, так же, как не было разборчивости в выражениях; у него фигурировали и свинцовые облака, и злополучное майское утро, и золотые лучи солнца. Но у него была известная бойкость изложения, кроме того, он хорошо знал русский язык и мог бы, конечно, с успехом быть журналистом или редактором небольшой еженедельной газеты. К несчастью, в Бомбее русской прессы не существовало, а в остальных многочисленных газетах и журналах — в Париже, Праге, Шанхае, Риге — его произведений не печатали, потому что у него не было никаких личных знакомств или связей. Он был, однако, настолько неиспорчен, что это объяснение неуспеха не приходило ему в голову, и когда я высказал ему свои соображения, он был очень удивлен и огорчен. Он никогда не сталкивался с газетной и литературной средой и имел о ней такие идиллические представления, что мне не хотелось ему объяснять, как обстояло дело в действительности.

516

Но была все-таки во всем, что он писал, непритворная и неаффектированная печаль. Он не делал из этого литературного приема или profession de foi[1], вроде профессионально скорбящих и годами рыдающих писателей, благополучно существующих на гонорары, получаемые за эти платные сокрушения, — с сочувствующими женами и плохо поддающимся лечению геморроем. Печаль Серафима Ивановича была другого порядка, природного — как русский пейзаж, — говорил он сам. Она же слышалась в его голосе, когда он, аккомпанируя на гитаре, пел стариннейшие романсы:

Забыты нежные лобзанья,
Уснула страсть, прошла любовь...

Когда я пришел к нему в третий раз, он прочел мне рассказ, который назывался «Белые призраки». В нем рассказывалось о крестьянине, который замерзал в степи, и ему все казалось, что его окружают белые, почти безлицые, полупрозрачные и клубящиеся призраки. Ему удалось добраться до ближайшего селения, но на отмороженной ноге началась гангрена. И, умирая в душной избе, он задыхался от холода, ему казалось, что он окружен снежной пустыней, в которой движутся эти клубящиеся, исчезающие призраки, и что он один, совершенно один на всем свете.

Был, как всегда, раскаленный бомбейский вечер, мерно шумел вентилятор, капли пота собирались на неподвижном, сосредоточенном лице Марьи Даниловны, которая слушала рассказ с напряженным вниманием. Рассказ, технически неудачный, был, по-видимому, очень хорош, потому что я с неожиданной силой вдруг почувствовал тогда жалость к Серафиму Ивановичу — к трогательному старенькому его лицу, седой бородке, пенсне; и я, не отрываясь, смотрел на него, с печальным и необъяснимым исступлением.

На следующий день Серафим Иванович заболел: он жаловался на резкие боли в кишечнике. Врачи, как почти всегда, не умели ни определить, ни лечить его болезнь, и со страшной быстротой, характерной для тропического


Примечания

  1. изложения взглядов (фр.).
517

климата, Серафим Иванович в три дня «сгорел», как сказала Марья Даниловна. Его похоронили, неглубоко зарыв в беспощадно-жестокую и выжженую красную землю; в то утро зной был еще раскаленнее, еще невыносимее, чем всегда. К Марье Даниловне было страшно подходить, и я, подобно другим, испытал это животное чувство страха, похожее, по-видимому, на состояние собаки, ощущающей близкое присутствие смерти в еще живом человеке, — смерти, тень которой не сходила с лица Марьи Даниловны. Я видел войну, видел много умирающих, присутствовал на нескольких агониях, — но никогда не испытывал такого страха.

Когда я вернулся домой и вошел в библиотеку, то знакомая надпись «Неге the dead speak to the living» еще раз напомнила мне о Серафиме Ивановиче, и я впервые подумал о том, как будет жить Марья Даниловна, у которой не осталось буквально никого и ничего на свете, ничего, кроме сознания своего смертельного одиночества. Прошел месяц, я видел ее два раза — с тем же остановившимся выражением беспощадных ее глаз, от которых я тотчас же отводил взгляд. Потом однажды утром мне позвонил Рабинович, который сказал, что Марья Даниловна ночью умерла. Я поехал к мадам Карено, которая объяснила мне, что Марья Даниловна с вечера жаловалась на недомогание, потом вошла в свою комнату, легла на кровать, лицом вниз, и больше не шевельнулась. Я вошел к ней; она лежала, положив руку под голову, и на полном сгибе ее пухлого неподвижного локтя уже появилось черное овальное пятно. Она была в затрапезном своем, запачканном платье, сшитом в Баку, у кровати стояли ее очень стоптанные, сиротливые туфли; и эта ужасная ее бедность, теперь совершенно беззащитная, произвела такое впечатление на стоявшего рядом со мной Рабиновича, что слезы, не останавливаясь, катились по его смуглому лицу.

Ее нельзя было похоронить рядом с мужем, их могилы на армяно-григорианском кладбище были отделены друг от друга еще одной, в которую опустили совершенно чужого армянина из Персии, внезапно умершего в день своего приезда в Бомбей от припадка грудной жабы и

518

чье случайное существование было таким непостижимым образом соединено с этими двумя смертями. — Вам еще не так, — сказал мне Рабинович, — все люди братья, — забываясь, бормотал он, — но вы еще верите в загробную жизнь, а у нас, евреев, нет даже этого утешения. — Я посмотрел вокруг — на пыльную, выжженную зелень, взглянул наверх — и слезящимися от солнца глазами увидел огромное и пустое, розово-синее небо. — Вы ошибаетесь, — сказал я, — я, к сожалению, не верю в Бога, и у меня так же нет утешения, как и у вас.

* * *

Была уже вторая половина мая, приближался период дождей. Мы зачастили последнее время в Джуху — Питерсон, Грин, я и питерсоновский дог, и купались часами. Однако далеко заплывать было опасно из-за сильных прибрежных течений; однажды в такое течение попал дог, и его отнесло далеко от нас. Но он был настолько силен и неутомим, что через сорок минут плавания вылез на берег, встряхнулся и карьером бросился к Питерсону, радостно лая. Грин рассказывал всевозможные истории об акулах. Однажды в пальмах вдруг прошумел неизвестно откуда взявшийся ветер, и на секунду стала свежо и легко дышать. Было еще несколько охот, вплоть до охоты на пантеру, куда уехали Питерсон и Грин, а я остался дома, потому что мне нездоровилось; но когда старики вернулись, то Питерсон заявил, что охота была редкой в том смысле, что в этот раз они не видели не только пантеры, но даже кролика. Так что наш юный друг, как утешающе сказал Грин, который, наверное, представлял себе, что старики выдержали кровавую схватку с хищниками, может не жалеть, что не поехал. Зато на следующий день мы отправились в зоологический сад, и я увидел великолепных тигров, совершенно чудовищных размеров, о которых в Европе я не имел представления, и черную пантеру, с бешенством бросавшуюся к прутьям клетки и потом отпрыгивавшую назад, с непостижимой, акробатической точностью переворачивая свое гибкое тело на лету и мягко падая на лапы.

519

Но ни зоологический сад, ни охота, ни купанье, ни библиотека, ни чудесная прозрачность питерсоновского мира не могли уже мне вернуть вновь утраченное душевное спокойствие, и нужны были бы, быть может, долгие месяцы, чтобы окончательно замерло и остановилось то волнение, которое я впервые испытал в обществе Серафима Ивановича. Я не мог не думать о его трагической и удивительной судьбе и о том, как вслед за ней, послушной и смертельной тенью, прошли последние, неудержимые дни Марьи Даниловны. От этого моя мысль переходила к другим вещам, я думал о преследующих меня воспоминаниях, о многих безвозвратно печальных вещах и о том, что всюду, куда занесет меня судьба, — так же, как сейчас в Бомбее, — в один прекрасный вечер все это безмолвно вновь возникнет передо мной, и я никогда не уйду от этого.

Время от времени по комнате проползал громадный паук, величиной с тарелку; но достаточно было попасть в него хвостиком веревочки, как он останавливался, мгновенно убитый, тотчас съеживался с непонятной быстротой и делался похожим на маленький черный плевок, вовсе не напоминавший о его гигантских размерах. В один из вечеров, когда я вышел в сад, мимо моих ног с шуршаньем промелькнуло длинное змеиное тело, я не придал этому значения; но Питерсон, которому я рассказал это на следующий день, впервые за все время взволновался и предупредил меня, что ночью очень опасно выходить в сад, особенно на неосвещенное место. Змея, которую я видел, была коброй, и когда он сказал мне это, мне стало не по себе.

Мне примелькались бесконечные индусские шествия и беззаветные их свадьбы, на которые они, как объяснил мне Питерсон, разорялись. Мы неоднократно встречали или обгоняли эти процессии: на цветной колеснице высоко в раззолоченном кресле под белым балдахином сидел маленький мальчишка с испуганным детским лицом — жених; он считался женатым уже с этого возраста и ждал потом целые годы своей зрелости, чтобы фактически вступить в брак. Меня начал раздражать непрекращающийся, преследующий меня всюду шум барабанов, похожих на овальные бочонки; и у меня начинались

520

приступы тошноты, когда я вспоминал ужасные запахи и невообразимую, нечеловеческую грязь туземных кварталов, где люди жили в беспросветной и зловонной нищете и куда я несколько раз с отчаянием и ужасом все же поехал на автомобиле, чтобы увидеть своими глазами этот почти дантовский и смрадный мир мир моих далеких братьев. И я уехал из Бомбея. Он медленно удалялся от меня в густой темноте незабываемого тропического вечера, окруженный звездами и небом, которое мерно двинулось назад и пропало в медлительном беге — в ту минуту, когда наступила полная ночь и когда скрылись с моих глаз последние огни исчезнувшего города.

1938
521

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй: Роман. Рассказы. Документальная проза. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.