Из блокнота

* * *

Председатель русской благотворительной организации рассказывает:

— В тридцатых годах среди других просителей и профессиональных стрелков с классическим — «находясь временно в затруднительном положении...» — является ко мне пожилой, небритый, оборванный человек. Середина октября, холод, дождь. На нем рваные штаны, башмаки с отстающими подошвами, рваный пиджак, рваная шляпа и рубашка неопределенного цвета. Говорит хрипловатым голосом: — Мне сказали, что у вас благотворительная организация. — Да. — И что здесь можно получить кое-какую одежду. — Да. — Так вот, не можете ли вы дать мне пиджак? Мой, как видите, износился. — Смотрю на него внимательно. Хмурое лицо, человеческое выражение выцветших глаз. Чем-то он не похож на обыкновенного стрелка. Знаете, когда у вас такой огромный опыт общения с людьми, как у нас, глаз становится наметанным. Есть какая-то, так сказать, нивелирующая сила в нищете и пороке. Огромное большинство нищих и пьяниц постепенно становятся похожи друг на друга. Это нечто вроде братства в несчастье, если хотите. Как-то незаметно стираются различия — и получается средний тип пьяницы, средний тип стрелка, вообще человека, который ушел из мира тех этических понятий, которые мы считаем обязательными или нормальными.

Мы сидим с ним в кабинете его квартиры; теперь тоже октябрь. В этом году кончилась война. За окном холодный дождь — как тогда, когда к нему приходил этот проситель. Слушаю его спокойный голос, в кабинете тепло,

548

горит печь, сквозь ее слюдяное оконце виден огонь. Что-то диккенсовское в этом вечере. Мой собеседник продолжает: — Я его спросил: — Вы говорите, вам нужен пиджак? Только пиджак? — Да, благодарю вас, только пиджак. — Но, простите, пожалуйста, ваши штаны не в лучшем состоянии. А кроме того, я вижу, у вас нет пальто, а теперь не лето. — Нет, пожалуйста, ни штанов, ни пальто не давайте. — Почему? — Продам и пропью. Вы их кому-нибудь другому отдайте, а мне не стоит. — Как же так? Непременно продадите и пропьете? Это так неизбежно? — Да, — говорит задумчиво. — Я, знаете, алкоголик... — Где вы живете? — Нигде. — То есть как нигде? У вас нет своего угла? — Давно нет. Я бродяга. — Но как же вы существуете? — Неинтересно рассказывать, зачем я у вас время буду отнимать? Дайте только мне пиджак, и я пойду дальше. — Нет, нет, я очень хотел бы знать... — Так вот, видите ли, я уже много лет хожу. Знаете, как в прежнее время по России ходили странники, богомольцы. Хожу по Франции, из деревни в деревню. Французские крестьяне не знают, что я русский. — А как же акцент? — У меня нет акцента. — Каким образом? — Всю жизнь, всегда говорил по-французски, с детства. — И что же? — Ну, вот, иду. Вхожу, принимают. Народ скуповатый, французские крестьяне... Помните Мопассана? Он их правильно описывал. Попросите хлеба — откажут. А вот в стакане красного вина — никогда. Ну, а к вину и сыр, и кусок хлеба. Переночую в амбаре или на сеновале, а утром дальше. Опять дорога, поля, леса. Летом хорошо, а вот осенью и зимой тяжеловато. — И давно вы так ходите? — Много лет уже. — И вас никогда никто не останавливал? Полиция иль жандармерия?.. — Останавливали. Сидел в тюрьме за бродяжничество. Но теперь все это кончено, узаконено. — Как узаконено? — Да так вышло. Ну, первый раз меня задержали, отсидел день в тюрьме, выпустили. Второй раз — три дня тюрьмы. Третий — неделя. И так дальше. Предпоследний раз, когда меня арестовали, я отсидел в Орлеанской тюрьме три месяца. Но я, признаться, был даже доволен: январь, февраль, март — самое холодное время. Ну вот.

549

А в апреле, недалеко от Лиона, опять останавливают на дороге; спрашивают адрес и есть ли деньги. — Нет, говорю, ни адреса, ни денег. — Значит, бродяга? — Бродяга, говорю.

Посадили меня в тюрьму. Потом вызывают к следователю — молодой человек. — Ты русский? — Русский. — Бродяга? — Бродяга. — Ты пробовал найти работу? — Нет, говорю, какой из меня работник. Вы, говорю, господин следователь, и я, мы живем в двух совсем разных мирах, основные понятия которых не совпадают. — Он нахмурился и спрашивает: — Вы действительно русский? — Действительно. — Почему ж вы говорите по-французски без ошибок и без акцента? Вы получили образование во Франции? — Нет. Я окончил университет в России. — Как же могло случиться, что вы стали бродягой? — Я алкоголик. — Вас уже не первый раз арестовывают, и не первый раз вы в тюрьме? — О, далеко не первый. — Но ведь каждый раз срок заключения автоматически удлиняется. И кончится дело тем, что вас продержат в тюрьме год, а потом вышлют из Франции. — Вероятнее всего, так и будет. — Нет, так нельзя, надо что-то делать. — Что ж тут сделать? — А об этом надо подумать. Но скажите, как же вы можете так жить? — Я говорю: — Извините меня, господин следователь, вы человек молодой, и, может быть, вам, не приходилось задумываться над тем, как чудовищно многообразны пути человеческих существований. Вы этого не знаете. Мы знаем только направление. Мы все, одни медленно, другие быстро, одни в кабинетах судебных следователей, другие на дорогах той или иной страны, третьи еще где-нибудь, — мы все идем к смерти. И если вы себе представите, что что бы вы ни делали, как бы вы ни жили, здесь или там, в таких или других условиях, все равно и вам, и мне суждены, может быть, разные пути, но и у вас, и у меня всегда одно и то же назначение — если вы себе представите это, то логически из этого вытекает другая мысль: не все ли равно, какой дорогой мы дойдем до неизбежного конца нашего земного странствования? Конечно, это, может быть, сомнительная философия бродяги, философия, на которой лежит отпечаток того, что вы, французы,

550

называете deformation professionelle[1]. Но я готов был бы защищать эту философию, если бы считал, что в мире вообще есть философские системы, которые стоит защищать. — Следователь покачал головой и сказал: — А все-таки, хоть я с вами и не согласен, сделать что-то нужно. И я об этом подумаю.

Через три дня он меня вызвал. Выражение глаз у него было веселое. — Нашел выход! — сказал он. — Я же вам говорил, надо только подумать. Вот ваше новое удостоверение личности. Видите, в этой графе: «профессия». Видите? Теперь тут написано: «кочевник». Понимаете? И теперь вас арестовать уже больше не могут. Вы — кочевник и не обязаны иметь постоянного местожительства. А сейчас — вы свободны. Счастливого пути. — Я искренне поблагодарил его и ушел.

— Хорошо, говорю я, — продолжал свой рассказ мой собеседник, — ну, дам я вам пиджак, а что дальше? Опять пойдете странствовать? — Нет, — сказал он. — Больше не могу, сил нет. Раньше, еще несколько лет тому назад, мне все было нипочем: холод, жара, дождь, снег, расстояние. А теперь устаю, муть в глазах, деревья передо мной качаются, поля точно в тумане уплывают из-под ног, а когда холодно, то мне кажется, что я несу в себе какую-то ледяную тяжесть. Не могу больше. И вот недавно я прочел в газете, что в русскую церковь, в одном из городов на побережье Средиземного моря назначен дьяконом отец Василий Сидоров. И приведена его биография, — родился, дескать, в Твери, учился там-то и там-то и так дальше. Я сразу догадался — да ведь это же Васька Сидоров, я его с детства знаю, я тоже из Твери. Ну, думаю, старый товарищ, он меня в беде не оставит. И вот я решил — пойду-ка туда, прямо к нему, и скажу: устрой меня, Васька, где-нибудь там при церкви. Много мне не надо, только бы угол да поесть чего время от времени. А климат там мягкий — пальмы, тепло. Вот это и будет концом моего пути, вернее, его последним этапом. Только пиджак мне все-таки нужен.


Примечания

  1. профессиональное уродство (фр.).
551

— А как же вы попадете из Парижа на Ривьеру? Ведь это около тысячи километров. — Как всегда, пешком. Месяца за три дойду, если не упаду по дороге. — Нет, — говорю я, — это не дело. Я вам дам пиджак, брюки, башмаки, пальто и железнодорожный билет до места назначения, почти что до самой церкви. — Боже вас сохрани! — говорит он. — Все пропью... — Нет, — говорю, — не пропьете. Не удастся. Все получите в последний день, и я сам вас посажу в поезд. — Так я и сделал. Сел он в поезд — неузнаваемый, другой человек — бритый, прилично одетый. Но те же печальные глаза, то же выражение лица.

— Где, — говорит, — ближайшая остановка поезда? — Я называю остановку. — Далеко, — говорит, — не купят билета. Вы правы, не удастся пропить. Спасибо, прощайте.

Председатель благотворительной организации говорит:

— ...Было это в конце октября, дождь, как теперь. И когда поезд ушел, знаете, что я вспомнил? Андрея Белого:

Поезд плачется, в дали родные
Телеграфная тянется сеть.
Пролетают поля росяные,
Пролетаю в поля: умереть.

И потом он сказал:

— Не знаю уж, что стало с моим клиентом. Доехать-то он доехал, наверное, и Ваську Сидорова, я думаю, нашел. Так, вероятно, и суждено ему было окончить свои дни не на дорогах Франции, а в непосредственном соседстве с русской церковью, рядом с изображениями святых и угодников — тех самых, на поклонение которым когда-то ходили наши странники, иногда, может быть, и такие, как мой парижский кочевник.

* * *

Объявление в русской газете: «Натираю полы, все чищу и привожу в порядок, могу по телефону. Александр». Спрашиваю одного приятеля, который знает весь «нижний этаж» русской колонии в Париже, — что это за телефонный полотер?

552

— Блестящий человек, все его коллеги ему бешено завидуют.

— Почему?

— Он работает со своей пылью.

— Как со своей пылью?

— Нанимается натереть полы, скажем, в такой-то квартире, за определенную сумму. Приходит на работу и приносит с собой кожаный мешок. А в этом мешке у него пыль. Кончит работу — высыпает целую гору этой пыли у порога. Потом показывает хозяйке и говорит — смотрите, мадам, как я усердно трудился, видите, сколько пыли? Может, прибавите что-нибудь? Хозяйка видит — действительно, подумать только, как должен был работать этот человек. И прибавляет — без отказу. Как он до этого додумался, непонятно. Никому это в голову не пришло, а он изобрел: блестящий человек.

Потом добавляет: — Ньютон открыл закон притяжения, Гарвей — систему кровообращения, Эйнштейн — теорию относительности. А полотер Александр — собственную пыль; каждому свое. «Ибо земля еси и в землю отыдеши». Другими словами, прах. И вот, в день Страшного. Суда, кто знает? Мы придем туда с пустыми руками, а Александр подымется на небо со своим кожаным мешком и своей пылью. На всякий случай: может быть, там тоже полотеры требуются?


Глухая парижская провинция 15-го «аррондисмана». Летним вечером, у русской пожилой дамы, Анны Васильевны Морозовой, мой знакомый пьет чай. Муж дамы, почтенный человек лет шестидесяти, бывший военный, только что попрощался и ушел на работу.

— Грех жаловаться, — говорит она, — место у Михаила Петровича хорошее, не каждый такое может получить. Ночной сторож в гараже, А какое ему доверие! Нет, что ни говорите, где бы человек ни был, рано или поздно его оценят по достоинствам.

Потом вздыхает и прибавляет:

553

— Вот, Бог даст, большевиков свергнут, поедем в Россию, и Михаил Петрович будет одесским губернатором.

— Почему же именно губернатором?

— Как почему? Что же, вы думаете, мало мы страдали?

Знакомый говорит задумчиво:

— За страдания, Анна Васильевна, это в угодники попадают, а не в губернаторы.

* * *

Зима, глубокая ночь, кафе на Монпарнасе. У стойки небритый, плохо одетый человек в пальто явно с чужого плеча — рукава длиннее рук, полы чуть не до земли. Перед ним пустая чашка, в которой был кофе. С ним спорит пожилая женщина в черном балахоне, похожая на заблудившуюся кухарку. В руках у нее клеенчатая сумка для провизии. Эта внешность, однако, обманчива: женщина занимается проституцией. Спор идет о том, какая из двух стран имеет право называться передовой — Франция или Россия. Женщина говорит на простонародном французском языке, ее собеседник с сильнейшим русским акцентом едва объясняется по-французски при помощи глаголов в неопределенном наклонении и существительных неизвестно какого рода. Исчерпав все свои аргументы (он доказывает, что Россия всегда была передовым государством, а Франция, как всем известно, страна отсталая), — он обращается ко мне за поддержкой. Отвечаю по-русски. Денег на вторую чашку кофе у него нет. Заказываю гарсону для него кофе с молоком и бутерброд. Он объясняет: — Я, знаете, временно без работы. — А что вы делали в России? — Командовал батареей. Моя фамилия Смирнов, полковник артиллерии. А здесь работаю электротехником. Но дело нерегулярное: работаешь — хорошо, а потом гуляй себе по улицам, если работы нет. — А где вы живете? — Где придется. До октября жил на кладбище, тут недалеко, там один знакомый предприниматель сдавал походные кровати с одеялами. А зимой холодно все-таки, потом, если дождь, тоже нехорошо.

554

Выпив кофе с молоком, съев бутерброд и закурив папиросу, полковник Смирнов говорит:

— Вы человек молодой, так что у вас, наверное, еще, может быть, есть какие-нибудь сомнения. А мы — наша песенка спета. Что осталось? Воспоминания и жизненная труха, ничего больше. История, как говорится, нам подложила свинью. И теперь я твердо знаю, в чем дело и какая должна быть правильная философия.

— Какая же?

— А вот. Разная там политика, благо родины, такая партия, другая партия, — все это барахло. Это еще Соломон понимал — дескать, суета сует и ничего больше. Единственное, что важно, — это личная жизнь и ход времени.

Потом долго думает о чем-то и прибавляет, точно произносит цитату:

— И горячий взгляд женских глаз.

— Это вы откуда?

— Мои собственные слова, только переделанные. Это я такое стихотворение написал, когда был влюблен, еще в России.

— В размер как-то не укладывается.

— Ну, чудак вы человек, в стихотворении моем было иначе. Разве можно в стихах так выражаться — «и горячий взгляд женских глаз»? Это последняя проза, ерунда, ничего поэтического.

— А как же у вас было в стихотворении?

Он закрывает глаза и цитирует:

И пламенный взор твоих глаз,
Который в моих отражался.

Потом опять читает:

Все это было, было, было,
Свершился дней круговорот,
Какая ложь, какая сила
Тебя, прошедшее, вернет?

— Но это уже не мое...

Мне почему-то неловко сказать, что я знаю эти стихи. Думаю о том, как все это нелепо: ночь, Париж, старый

555

оборванец у стойки кафе цитирует Блока. Спрашиваю, не нужно ли ему денег?

— Конечно, нужно. Всем деньги нужны, даже Ротшильду или Рокфеллеру. Им даже больше, чем мне. Потому что — что такое Ротшильд без денег? — дырка, ничто. А я — такой, как я есть, и с деньгами и без денег. Спасибо за предложение, но я у вас не возьму. Обойдусь.

Проходит несколько дней — опять встречаю его у стойки, опять ночной разговор. Говорит он, я слушаю. Говорит о том, что воспоминания обычно неподвижны. И потом прибавляет:

— Но не всегда, конечно. Жил я не так давно в небольшом городке, здесь, во Франции. Работал на фабрике. И вот как-то выпил я и вышел за город, в поле. Солнце уже заходило, лето, тепло. И вот иду я, и что-то со мной странное, не могу понять. Потом останавливаюсь, оборачиваюсь и вижу: за мной, как в строю, беззвучно идут люди, десятки людей: товарищи, которые давно убиты, другие, о которых я ничего не знаю, — как будто вот я двигаюсь и вся моя жизнь волнами льется за мной. Ну, думаю, допился. Страшно было, знаете. Не дай Бог, когда воспоминания приходят в движение.

Так прошла зима. Я его встречал раз в неделю, раз в две недели, — все такой же, без работы, в том же пальто. Но крепкий человек — ясные глаза, уверенный взгляд. Прошла весна, наступило лето. И вот однажды, совсем под утро, когда я вошел в кафе, он точно из-под земли вынырнул и оказался рядом со мной.

— Я вас всю ночь ждал. Предлагают работу в провинции. На билет, чтобы доехать, нужны деньги, там комнату снять и прожить неделю, — тоже надо заплатить. Помните, вы мне предлагали? Теперь я у вас могу попросить, — знаю, что верну.

Я дал ему деньги, он пожал мою руку, ушел — и пропал.

Проходили недели, месяцы, — как в воду канул. Опять наступила зима. И вот как-то в январе иль феврале я вошел ночью в кафе и увидел его: котелок, черное пальто, бритое лицо, воротничок, галстук.

556

— Разрешите вас приветствовать шампанским и, кстати, вернуть вам мой долг.

— Как работа?

— Ничего, благодарю вас. Провинция только, знаете, скучновато. Люблю Париж.

— Но зарабатываете-то вы прилично?

Пожимает плечами: — Какое это имеет значение?

Мы вышли с ним из кафе, он небрежным жестом остановил проезжавшее такси — и уехал на вокзал.

А еще через полгода он опять появился — в таком же виде, в каком я его встретил первый раз.

— Что случилось?

— Да все то же самое. — Он морщится, ему явно неловко. — Как это в Библии сказано? «Возвращается ветер на крути своя». Сколько раз уже было. Живешь, работаешь. А потом, в один прекрасный день, — вдруг та же самая мысль: для чего? И зальешься. А потом придешь в себя, — все ухнуло, все пошло к чертовой матери.

Потом полковник Смирнов снова исчез. Опять прошло много месяцев. Однажды днем иду по бульвару Пор Руаяль, слышу, кто-то бежит за мной. Оборачиваюсь — он: опять в совершенно приличном виде. — Нашел работу. — Где, какую? — Как всегда. Я ведь по специальности инженер-электротехник.

Об этом он мне сказал только на третий год знакомства.

Потом я видел его много раз. Он знал мой адрес и время от времени приходил ко мне. Как-то явился ранней осенью и сказал, что ему нужно тридцать франков.

— Можно узнать, почему именно тридцать?

Он посмотрел на меня, выражение глаз у него было такое, точно он смотрел куда-то вдаль. Потом сказал:

— До зарезу. Букет цветов, обед, комната в гостинице: сегодня вечером из Ниццы приезжает Нина. Вы можете себе это представить: Нина!

— Я не знал, что она приезжает. Простите, а кто такая Нина?

Он покачал головой и ответил:

557

— Этого вы никогда не поймете. Но без тридцати франков я не уйду.

Потом он вышел, потом опять позвонил и, не переступив порога, сказал:

— Никто так не умел любить, как она.

И бросился бегом вниз по лестнице.

За год до начала войны — давно ушел поезд, в котором Нина уехала из Парижа, — он пришел попрощаться: он уезжал, как он сказал, к «чухне», то есть в какое-то балтийское государство, — куда его будто бы пригласили преподавать баллистику в военном училище.

* * *

Ходит по Парижу старичок-калмык, с узкими монгольскими глазами и бесчисленными морщинами на желтом широком лице. — Обращается к прохожим и бормочет:

— Мелочи имеете? Мелочи имеете?

Никто, кроме русских, его, конечно, не понимает, пожимают плечами, считают, вероятно, тихо помешанным. Когда он задает мне свой обычный вопрос: — Мелочи имеете? — я спрашиваю: — Почему мелочи? — Крупные не дашь.

Проходит несколько месяцев. Зимой он появляется в чем-то похожем на длинную ватную кофту, точно это и не Париж, а Оренбургская степь. И опять этот виляющий взгляд узких монгольских глаз и древнее лицо: я сразу вижу перед собой безводные степи, юрту, тень Чингисхана. — Мелочи имеете? Мелочи имеете? — Свои несложные фразы он всегда повторяет почему-то два раза.

— Что, старик, трудно жить? — Трудно, трудно, мелочь надо, кушать надо, мелочь надо, кушать надо. — И сквозь это его бормотанье на чужом языке, которое я потом долго вспоминаю, всегда возникает — точно через степные столетия — это древнее желтое лицо. — Читать умеешь? — Кому читать нужно? Кому читать нужно? Жить нужно, читать не нужно.

Действительно, что же ему читать? Зачем?

558

Проходит несколько лет. Рассказываю одному знакомому о калмыке. Он спрашивает: — А вы знаете, чем он занимался и чем все это кончилось? Не читали в газетах года два тому назад? — Нет. Знаю, что просил милостыню. — Не только это.

И вот оказалось, что калмык давал таким же нищим, как он, деньги в рост, под какие-то чудовищные проценты. Был богат и все свое состояние носил с собой, довольно крупную сумму. Какой-то юноша, незадолго до этого выпущенный из тюрьмы, ночью зарезал старика-калмыка, и сбежал с его деньгами, но через несколько часов был пойман, снова посажен в тюрьму и позднее гильотинирован.

* * *

В трудные времена, первые послевоенные годы, звонок; отворяю дверь, на пороге высокий, очень пожилой человек. — Разрешите войти? — Пожалуйста. — Он курит папиросу с длинным мундштуком. Когда начинает говорить, у него все время то съезжают, то поднимаются вверх плохо сделанные вставные зубы какого-то редкого лило-ватого цвета. Через некоторое время выясняется, что он ошибся адресом — он думал, что я имею какое-то отношение к благотворительному обществу. — Нет, я никакого отношения к благотворительным организациям не имею. — Но у вас есть знакомства? — Конечно, у кого их нет? — Так вот, дело в следующем. — За этим идет длиннейший рассказ о его жизни. Он бывший присяжный поверенный, что, впрочем, видно по его любви к метафорическому стилю: «в вихре революционных событий», «в огне гражданской войны», «на фоне этой исторической трагедии». Вспоминаю фразу, которую я читал в воспоминаниях какого-то знаменитого адвоката, что-то вроде этого: «И на мрачном фоне зарождающейся реформы ярко горела персональным факелом индивидуальная совесть молодого помощника присяжного поверенного...» Словом, «жизнь прошла». В подтверждение этого он приводит цитату в стихах. Средств никаких. Сын его давно в Америке, но денег не присылает и на письма не отвечает. Нужна комната с минимальными удобствами, питание, одежда. Даю

559

адрес благотворительной организации, который случайно знаю. Он благодарит и уходит.

А через несколько месяцев является опять, такой же длинный, с тем же мундштуком, с тем же выражением глаз. — Вы знаете, я всегда любил Ривьеру. Мне надо жить на Ривьере. Климат для меня подходящий, у меня больное сердце, тяжелый груз личных воспоминаний, как у всех, кого волны жестоко трепали в житейском море. Кроме того, боли в желудке, вы сами понимаете. Надо что-то сделать. Необходимо поехать на Ривьеру, там нужна комната с минимальными удобствами, питание, одежда. Что вы думаете? Как нужно действовать? — Не знаю, как вам помочь. — Он вздыхает и говорит:

— Я давно пришел к убеждению, что энергия побеждает в жизни все. Я всегда надеялся только на свою собственную энергию, и вот, смотрите, другой бы на моем месте, может быть, давно умер, а я жив, и у меня даже сын в Америке — а какой с него толк? Ну, простите, что я вас побеспокоил. Я бедный человек, вы знаете, бедный, старый человек, и все, что у меня осталось, это немного воспоминаний и немного энергии. Но разве на это можно прожить и поехать на Ривьеру?

Ничего не могу сказать о его воспоминаниях. Но если у него их столько же, сколько энергии, он мог бы написать много томов. Он обходит все благотворительные общества, по многу раз рассказывает свою жизнь, объясняет, что у него боли в желудке, говорит, что он любил Ривьеру еще до первой мировой войны, что ему так мало надо, и, в конце концов, добивается своего: ему дают деньги на дорогу, на комнату, на жизнь, и он уезжает, наконец, в Juan les Pins, где поселяется в гостинице. И, прожив там два месяца, скоропостижно умирает.

37–38 год, опять зима, ночь и то же кафе против монпарнасского вокзала, в котором я бывал много лет подряд и где знал всех, начиная с хозяйки и гарсонов и кончая посетителями, очень малопочтенными: сутенеры, проститутки, воры. Время от времени перед кафе останавливаются

560

полицейские машины. Это — облава: обычно в несколько минут забирают почти всех. И потом в кафе остаются четверо: хозяйка, гарсон, мой собеседник, которого я описал в книге «Ночные дороги» под именем Платона, и я. А на следующую ночь кафе опять полно, — отпущенные посетители возвращаются.

И вот, раза два в неделю, в кафе ночью приходит небольшой человек лет тридцати, с неизменно грустными глазами, хмуро глядящими из-под кепки. У него покатые плечи и удивительные руки, руки музыканта или гравера, Приходит он всегда в перчатках и только потом их снимает. Мы знаем друг друга уже несколько лет. Разговорчивостью он не отличается — здравствуй, как поживаешь? как дела? Пьет, в отличие от других, не коньяк, не вино, а пиво. Зовут его Дэдэ.

Как-то раз я спросил его:

— Почему ты всегда такой грустный?

— Я?

— Ты.

— Я? Грустный? Если бы ты занимался моим ремеслом, тоже был бы грустный.

— А какое твое ремесло?

Он смотрит на меня недоверчиво:

— Хочешь сказать, что не знаешь?

— Понятия не имею.

— Смеешься?

Мне удается его убедить, что я действительно не знаю, каким ремеслом он занимается.

— Тебе повезло с работой, — говорит он, — а моя — хуже не бывает.

И он объясняет мне, что по специальности он взломщик несгораемых шкафов.

— Выгодное дело, — говорю я.

Он начинает сердиться.

— Выгодное дело! Не говори о том, чего не знаешь. Я бы на тебя посмотрел, если бы ты этим занимался. Попробуй, и увидишь выгоду.

561

— Хорошо, — говорю я, — предположим, ты вскрыл, скажем, где-то там шкаф. В нем на миллион драгоценностей. Сколько ты на этом заработаешь?

— А сколько ты думаешь?

— Не знаю, тысяч шестьсот, пятьсот?

Он качает головой. Ему жаль меня, моего невежества. И он насмешливо спрашивает, верю ли я в Деда Мороза?

— Почему? Меньше половины?

— А восемьдесят тысяч не хочешь? Да-да, восемьдесят тысяч. Ты не понимаешь, не понесу же я товар (все, что он достает из вскрытых несгораемых шкафов он называет товаром) на rue de la Paix? Тогда лучше прямо в тюрьму. Значит, надо нести к скупщику. А он что говорит? Это товар непродажный, я у тебя его возьму только по дружбе, потому, что у меня доброе сердце и я знаю, ты хороший парень, и не забудь, на какой риск я иду...

Дэдэ смотрит на меня сердито и говорит с упреком:

— А работа, это ты не считаешь? А инструменты? а расходы? а время на подготовку дела? А ты спрашиваешь, почему я грустный.

И потом, посасывая холодное пиво, он говорит нравоучительно:

— Так-то, брат, устроена жизнь. Одним везет, другим нет. Есть люди, которым суждено быть счастливыми, а есть такие, как я. От работы я не отказываюсь, никто не скажет, что я лентяй. Но есть люди, у которых всегда много денег и которые никогда не работают, а есть, как я, которые всегда работают и всегда в дураках.

Он говорит на непереводимом французском языке, смесь простонародного говора с арго. «Total — j suis toujours chocolat»[1].

— Теперь понимаешь, почему я грустный?

Потом он куда-то исчез и появился только года через два — пришел ночью в кафе. Та же кепка, те же хмурые глаза.

— Как дела, Дэдэ?


Примечания

  1. «Вечно куда-нибудь влипну» (фр.).
562

— Плохо, — говорит. — Только недавно на свободе.

Он говорит это иначе, но это непереводимо:

— Il n’y a pas longtemps que j suis dehors[1].

Я знаю язык, на котором он говорит, я знаю мир, в котором он живет, печальный, убогий, преступный. Я знаю много, чего он не знает и что отделяет меня от него. Но я знаю его жизнь: родители — алкоголики, восемь человек детей в одной комнате, мрачный и нищий квартал Парижа, голод, вонь, потом — приют для малолетних преступников — вот биография Дэдэ.

— Теперь ты понимаешь, почему я грустный?

* * *

Жаркие летние сумерки в Нью-Йорке — та душная, влажная жара нью-йоркского лета, которую так трудно выносить. Иду по Bowery. На мостовой, возле тротуара, лежит человек в лохмотьях. Труп? Пьяница?

Подходит высокий пожилой человек с окурком во рту и просит огня. — Можете себе представить, забыл спички дома. — И, прикурив, начинает хохотать, как сумасшедший. — Вы только подумайте, я никогда ничего не забываю, все это знают, и вдруг я забыл спички. — И удаляется, продолжая гулко хохотать. Потом хохот переходит в рыдания. Он стоит на краю тротуара и горько плачет: — Я никогда ничего не забываю. Никогда, никогда! — Я ухожу и слышу, как он продолжает отчаянным голосом кричать это одно слово: — Never! Never![2] — которое вдруг приобретает такой трагический смысл, точно в нем действительно выражена невозможность что-либо когда-либо в чем-либо изменить.

Иду дальше — мрачный дом, гостиница. На гостинице надпись: «Только для мужчин». «For men only». Каких мужчин? Таких, как тот, который ничего не забывает? или таких, которые все забыли?

Еще дальше — кабаре: «Bowery — Folies». У стойки на высоких табуретах сидят неподвижные, молчаливые,


Примечания

  1. — Я недавно вышел (фр.).
  2. Никогда! Никогда! (англ.)
563

пьяные люди. А на эстраде старые женщины с перьями на голове танцуют канкан, подымая неверными движениями голые ноги с чудовищно надутыми синими жилами. Глаза у них усталые, на морщинистых лицах и шеях блестит пот.

Потом вхожу — это уже недалеко от китайского квартала — в кафе, где за стойкой суетится старый китаец с золотыми передними зубами. И там я вижу лицо, которое до сих пор преследует меня, — я никогда не видел ничего страшнее: это огромный человек с остановившимися глазами на физиономии непередаваемого цвета — помесь негра с китаянкой или китайца с негритянкой. Ни в каком film d’épouvante[1] я ничего более страшного не видел. А такие глаза я видал, много лет тому назад, на одной из ферм во Франции, у взбешенного быка-производителя.

* * *

В одном из русских ресторанов Парижа за столиком сидят двое — бывший военный прокурор с длинными усами желтого цвета и оловянными глазами, чрезвычайно вежливый — «как вы изволили заметить», «я позволю себе сделать некоторые примечания» и так далее, — и дама необыкновенно свирепого вида с густыми седыми бровями. Обоим под восемьдесят. На стенах вокруг них картины: тройки, бородатые ямщики, дуги, колеса, полозья саней. Дама говорит хриплым голосом: — Василий Петрович недавно скончался. Какой человек был! Я его прекрасно знала. Пользовался всеобщим уважением. Вы знаете, он служил в том полку, который писатель Куприн вывел в «Поединке». Василий Петрович был начальником хозяйственной части. Солдаты так о нем и говорили — отец. До него был другой — просто ужас: солдаты ходили чуть ли не оборванные, кормили Бог знает как, а он все в карты играл. Ну, и кончилось дело растратой, конечно. А Василий Петрович — при нем часть прямо в рай попала. Солдаты сыты, довольны, все вовремя, обмундирование — лучше не бывает. Офицерам — один обед, другой обед. Прямо на


Примечания

  1. фильме ужасов (фр.).
564

руках носили. А отчетность в таком порядке, что никогда такой и не бывало.

По седым густым бровям пробегает какое-то движение — так рожь гнется под ветром. Потом дама говорит:

— И в первый же год тридцать тысяч в банк положил.

Бывший военный прокурор качает головой — глаза его силятся изменить выражение, но взгляд его больше не повинуется ему, и они остаются такими же оловянными, как всегда.

Такими они оба врезались в мою память: свирепое лицо и брови старухи, оловянный взгляд бывшего военного прокурора — и между ними, в далеком, воображаемом пространстве, — призрак покойного Василия Петровича, такого уважаемого человека.

В некрологической заметке о нем было написано: «Да будет ему легка земля чужой страны, куда его забросила судьба, далеко от той России, которую он так любил и бескорыстному служению которой он отдал свои лучшие годы».

565

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий: Романы. Рассказы. Литературная-критика и эссеистика. Масонские доклады. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2018. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.

Загрузка...
Загрузка...
Загрузка...