Глава восьмая
Пожар

В городе шла жизнь своим чередом.

Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.

Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к своему покою не знали и метались из стороны в сторону, хватаясь то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.

Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то совсем невзначай, и чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.

Завтрашнего дня не знали.

Казалось, кто-то скрытно изготовлял его, этот завтрашний день, да в потемках и подкидывал его на улицу, а люди поутру от неожиданности, встречая то, что совсем не предполагали встретить, только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.

Сил тратилось пропасть. И всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было — голодали по-прежнему и тупели; другие сытые просто излишествовали — обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, выдумывали себе заботы и хлопоты, а толку не было, — удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.

С утра до ночи улицы кишели людом. Сновал всяк туда и сюда за своим делом.

Лица были озабоченные, искаженные, напускные, редко кто улыбался и смеялся, как следует, а больше и улыбались и смеялись деланно, скверно и отвратительно.

Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом: насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали.

233

По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.

Заповеди и законы стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем как-то беспастушно и беззаконно.

И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и благие россказни обновителей и устроителей скученной своры, имя которой — человеки.

Издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос мудреца и учителя.

Взывал мудрец и учитель.

— Остановитесь! Не делайте!

Но вся городская толкучка по-старому толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.

Как остановиться, как не делать? Не остановиться, а мчаться, сломя голову, чтобы жить, иначе разойдутся все дороги, и пути не станет, время станет, смерть пожрет, а смерти не надо!

Куда гнала людей страшная, беспощадная рука, зачем так больно била и мучила и так обидно мало давала ласки, кто знал, кто узнает! А тут дети ручонками вцепились в тебя, кричат от голода: «Папа! Папа!» И у соседа тоже дети такие же, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет, «Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться!» А для чего проснуться? Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль, гниль разукрашенная, и так обидно мало тихих светлых минут, тихих светлых уголков. Остановиться, не делать? — Да ведь это возможно только там и тогда, когда дух твой говорит тебе, что пришло время остановиться и не делать, и страх смерти ушел от тебя, и вся жалость к детям твоим, к дому твоему — их голос, их жалоба стали невнятны.

И вот люди насыщались, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожали, чтобы убивать, и убивали, чтобы плодиться.

Казалось, наконец, распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка,

234

и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.

Лицемерие подтачивало всякую веру, и напускная святость глаза отводила, чтобы убить веру. И по-другому жизнь идти не могла. Или и вправду нечистый был всюду первым коноводом, как шептали люди простые, немудреные, веровавшие в бесовское повиновение.

По-прежнему Огорелышевский дом стоял такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник перед домом зацвел весной душистыми и красными цветами.

Игнатий Николаевич с головой ушел в благотворительность. Нищих по воскресным дням толпилось около огорелышевских ворот видимо-невидимо. Нищим подавалась медь, и душа пребывала покойной.

Управление фабрикой перешло Семену Арсеньевичу, который еще утонченнее перетасовал дедовский уклад с заморским: фабричных не пороли, как при деде Николае Огорелышеве, но шкуру драли не хуже прежнего, только все чисто и гладко — комар носу не подточит.

Сам же, Арсений Огорелышев, как ни старел, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.

Александр Финогенов при Арсении быстро шел в гору. За год вошел к нему в полное доверие, без Александра, кажется, ничего не делалось, ничего не предпринималось, как скажет, так тому и быть, а говорил Александр дельно.

Конечно, по городу не замечали, как Финогенов скрутил Огорелышева, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Арсений не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец его, смерть. А умирать ему не хотелось. Как ему умирать, когда столько еще надо дел начатых окончить и столько всего задумано, ввек не переделаешь.

Придирался Арсений к Александру, изводил, мучил в свои злые нетерпеливые минуты. С каждым днем чувствовал он, как крепкая ладонь Александра давит ему череп, погружает его куда-то, уж загнала по самую шею, — заливает уши...

А тому словно только этого и надо.

«Давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе,

235

не ровен час, этот самый человек, ближний твой, на плечи тебе вскочит!» — так Александр Николаю сказал в тюрьме на свидании.

Будничный зеленый огонек теперь до рассвета светился в кабинете Арсения, мигал своим дьявольским глазом, прорезая темь двора.

А на дворе Трезор и Полкан метались на рыкале, лаяли, и выло в ответ им бессонное эхо и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда, затягивал тиною дно.

Только вот с прудом и творилось неладное — так по двору думали, — а то все было по-старому, на своем месте.

Стоял красный финогеновский флигель, как стоял, будто кто и жил в нем, только двери были заколочены.

Пришибленно и придавленно шла жизнь на огорелышевском дворе, но как-то стройно по заведению. Одно смущало: на Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как барышня Варенька будто стоит на террасе и головой кивает вроде Сёмы-юродивого, и, видев все это, он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.

Беды ждали.

И напасть пришла,

На Николу в сумерки, когда, по огорелышевскому расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые фабричные корпуса — спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой: задуванило со всех концов.

Кто не поспел выскочить — и был таков. Детей одних погорело — тьма-тьмущая.

Когда подоспел Александр, только головни пылали, да чадили пережаренные человечьи трупы.

Красный флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, не красный, черный.

Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер дали ему свидание с Николаем, — Николая отправили по этапу в ссылку.

Приехал Александр такой спокойный и важный, и долго сидел, запершись в кабинете с Арсением, потом с каким-то остервенением выскочил во двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище. Лицо его

236

было синее от злости, тряслись челюсти, кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.

И, когда оторопевшие фабричные и пожарные бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.

Насилу огонь уняли.

А он прошел во флигель и стоял на террасе и смотрел куда-то далеко, и, красный от зарева и пламени, улыбался каменной огорелышевской улыбкой. Как улыбался!


А.М. Ремизов. Пруд // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 31—300.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)