Глава семнадцатая
Гарь

За городом по большой Веснебологской дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба с огромным каменным домом — желтый дом.

Окна с железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, понурые лица бритых голов, сдавленный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых. Сап, уличная брань, тихая молитва и горький стон. А там за дверью в палатах увязающий в нерасходящейся мгле, измученный желтоватый свет, пробитые ступени каменных лестниц, и жуткая темь углов, куда уходят и где таятся

267

такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки — сама судьба с ее долею и не-долей.

Шорник Калачев, когда-то живший с Николаем у одной квартирной хозяйки, отправленный в ссылку в уезд, сошел с ума. Утром в Рождественский сочельник Николай получил извещение о Калачеве и отправился за город в больницу повидать своего соседа.

Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.

Николаю долго пришлось ждать в приемной. Наконец привезли Калачева.

Места живого не было на больном: перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы, клочья длинной рыжей бороды, примерзшей к тулупу. Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, словно кулаком ударял по шее и подкашивал ему ноги. А налитые кровью глаза его с черными подглазницами выпирались неумолимым безответным вопросом.

Николай всматривался в Калачева и казалось, это в Калачеве, не за дверью, выла вьюга. Трудно было узнать Калачева.

Пришел доктор, и публику из приемной удалили. Вышел и Николай и толкался у дверей, ждал, когда поведут Калачева.

Чуть внятно доносились из приемной распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель. Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и в приемной поднялся шум и возня.

Трое служителей, шмыгая валенками, пробежали мимо Николая. Сгорбившись, вышли из приемной два городовых.

— Не полагается! — сказал городовой Николаю, — не полагается тут: уходите!

Делать нечего, Николай хотел было идти, но в это время веснушчатый плюгавый человечек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть

268

приотворенной двери, и униженно закивал головой.

«Господи, да это Павлушкин!» — обрадовался Николай, и вспомнилось ему, как однажды он вышвырнул за дверь это жалкое тельце наблюдающего.

Павлушкин охотно принялся рассказывать Николаю о Калачеве. Калачева везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в метель, перекидывали с санок на санки, — торопились поспеть к празднику.

— Очень вел себя беспокойно, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб. А чем же мы-то виноваты? — Павлушкин виновато семенил около Николая.

Дверь распахнулась, и все притихло.

В длинной белой рубахе, как в саване, пронесли Калачева. Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.

Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок. И слышно было, как волокли по лестнице затихшую, грузную ношу.

А круг безумных теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот займется, вспыхнет искрами, бросится на стены и дальше полем к городу, обоймет, вопьется в город, взорвет все камни, обуглит здания и дальше, пока не разлетится земля. Но безумный круг безумных теней расползся в желтоватой мгле, незаметно вышли люди и затаились больные в палатах и одиночных кельях.

Николай вышел из желтого дома и пошел по полю в город.

Белый сыпучий снег столбы крутил, в белых сыпучих столбах ветер пел.

Николай прокладывал путь по сугробам, а сзади налетала вьюга, осыпала снегом. Так бы и идти ему все по полю, никогда не возвращаться домой. И пусть метель придушит его! Он не властен перевернуть по-своему, в нем самом все перевертывается.

— Пусть бы сразу конец! — шептал он, и хотел не думать, забыть и знал всю бессмыслицу желаний своих: разве мог он забыть и не думать?

269

Белый сыпучий снег столбы крутил, в белых сыпучих столбах ветер пел.

Перебрал он все старое, в каждый прошлый уголок заглянул. И кончилось поле, вошел он в город.

По случаю наступающего праздника по улицам было большое движение. Подлетая и бухая об ухабы, катили санки. Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам. В магазинах зажигали огни.

И ясно вспомнился Николаю шорник Калачев и вся жизнь его и все рассказы его, и, вспоминая Калачева, Николай невольно к себе переходил, к своим мыслям о своей жизни.

Видел он предпраздничные огоньки, и ни один из них, казалось ему, не хотел приютить его.

«Жил себе человек, — думал Николай — жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек, все исполнит. И вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолка, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то хозяйский упрек. «А чем я хуже? Не мразь я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит. Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю. А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть, рай свой, солнце свое, свет свой посулишь, не верю тебе, не верю!» И пошло: сначала грубое слово, слово за слово, а потом в тюрьму посадили. Жил себе человек. Зачат безжеланный, на свет появился обузой. Кем посеян? Зачем свет увидел? На что вырос? Любил... все отдал бы за одну минуту, только бы одну минуту быть с нею. Верил... и как надругался над своей верою. Мечтал о какой-то огромной жизни, которая непременно должна была наступить, и вот она: буря и вой, нет покоя. Братья мои, сестры мои!»

— Гей! сторонись! — заорал кучер.

Николай шарахнулся в сторону: мимо него промчались санки, — тьма колких, грязных снежинок ударила ему прямо в лицо.

И шел он сгорбившись. Забравшиеся за ворот снежинки морозили спину. Толкались прохожие, все куда-то спешили, перегоняли друг друга. В магазинах ярко огни горели.

270

— Братья мои, сестры мои! — шептал он.

А небо было черным, крутился дикий, бешеный столб, рассыпался сверкающими снежинками и вновь вырастал и крутился. И гудела телеграфная проволока.

— Братья мои, сестры мои! — шептал он, и тоска упала на сердце, тоска росла.

«Надеть бы ему шапку-невидимку, мигом перелететь туда в свой родной город, стать на пороге и дожидаться: скоро ко всенощной ударят, Таня выйдет из дому ко всенощной, нарядная! Да не достать ему шапки-невидимки: таким, как он, она не дастся, ведь он сгорбился, смирился и не уйти ему отсюда, дальше желтого дома никуда не уйти, дальше уж страшно станет. Кати-нов не согнулся, Катинов убежал из ссылки, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а он тут так и захряснет. Катинов тогда ударил его, а он ничего не ответил. А почему не ответил? Ведь вовсе не потому, что хотел этим свое какое-то высшее презрение показать, неправда это, а просто побоялся. И Катинов был прав, и Катинов вправе был и не один раз ударить его. Нет, теперь и шапка-невидимка ему не поможет. Ну, если бы даже он и достал ее, что толку! Увидит он Таню. Да как он посмотрит-то на нее? После всего, что было, как он встретит ее?»

— Братья мои, сестры мои!

Николай шел сгорбившись. Душа его изнывала в тоске.


А.М. Ремизов. Пруд // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 31—300.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)