Не спится Коле, ерзает, разбегаются мысли.
Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с
скорбно-сложенным ртом, снятся ей проклятые полена, падающие, как крышка гроба с черными гвоздями.
— Митю закопытили... И няньку копытили век вечный.
«Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость...»
А горчичник-то и забыли! — отлегло на сердце.
Мутно-кровавый глаз лампадки хмуро защурился.
— У-у... втуу-втуу... — завыло где-то. И вместе с воем приползло тайное, что дом окутывало, — замелькала тайная жизнь матери.
«Барышня несчастная...»
«Заперлись: нездоровы...»
«За сороковкой барыне..»
«Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што...»
— Это для мамы...
Пьяницы не гниют, а только чернеют. Как уголь. Дядя Самсон почернел как!
И почему в театр не поехала?
Портниха Даша на Машу похожа.
Разоделась и не поехала. Напудренная, в брошке бриллиантовой.
У мамы книг много, какие-то журналы... скучные...
— Варенька, Варенька, подумай только, что про тебя скажут. Нельзя ехать с 3., и так уж говорят. Ведь я должна предупредить тебя: послушай, Варенька, если хочешь сохранить свое доброе имя...
И представляется, лежит Коля в гостиной на полу под диваном, неловко ему, и весь он скорчился. Пыль душит, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет прямо в грудку, и плачет мать так жалостно...
Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается ручонками за платье, взбирается к ней на колени и грызет ей горло. А подбородок у нее трясется-перекатывается, мягкий и жирный, как индюшка. К губам пристает липкое, соленое, и красные пятна, густые пятна выплывают из всех углов, плывут на него... И хочется орать во все горло, разбить новый колпак, разодрать альбом, «Ниву», исковеркать стол, скатерть, но Палагея Семеновна, черная, поднимается на цыпочки, растет, вырастает, упирается головой в потолок и скалит оттуда страшные, острые зубы...
Коля свернулся в клубочек, кружится, мечется. Как крыса... Хочется проскользнуть в спальню... А ноги к земле прирастают... Цап!..
— Няня! няня!!!
— У-у... втуу-втуу...
Сердечко перестукивает. Губки вздрагивают.
— Когда буду большим, я все буду... пускай и мама все делает... Николай, угодник Божий! Большим буду... Завтра... завтра...
Серым волком буду...
— Дуу-доон — Дуу-доон — Дуу-доон.
От звона вздрогнули стекла и зазудели.
— Не-ет — не-ет — не-еет, — заскрипели часы.
Засвистел свисток на фабрике долгий, со сна встрепенувшийся.
Вдруг вспомнился Коле мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо...
Встал перед глазами, как тогда... извивался.
Подлетая-улетая, мелькал-пропадал Егорка на маховом колесе, как красный кусок сырой говядины... синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух; синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от тела... медный изогнутый крестик...
— А! а! ах!!! — Душат... ушат... — заорала Прасковья не своим голосом: снились ей черти.
«Ходят они по ночам за мной: быдто этак комната, спальня, а они черненькие, в курточках крадутся...»
Кто-то провел по одеялу руками. Коля немеет. Это — Женя.
Женя постоял-постоял и пошел от него.
«Порченый!»
«Порченая девочка подняла за обедней подол, да в крест...»
Кощунствует...
И хочет остановиться, да не может. Все новые кощунства осаждают его.
Вдруг заметался:
— Господи, прости меня! За «слава в вышних Богу» в другом приделе с Ваней Финиковым подрался, на престол садился, на мехах в алтаре чертиков рисовал, «стручки продавал»...
— Пи-и... пи-пи! — мяу-мяу... — запищали неистово котятки.
Подняли с постели бабушку.
— Окаянные! треклятые! — застонала бабушка.
Она отдирает от рубашки и от волос вцепившихся котят. Вытянулась костлявая, взлохмаченная. Седой, трясущийся хвостик на острой бороде. Выпученные, бледные глаза. Баба-Яга.
Зажмурился Коля, не шелохнется. Подушка — огонь — горячая.
Кто-то темный, огромный плывмя плывет...
— Баба-Яга.
— Ангел Хранитель! — скрестил кулачки, прижимает, — Ангел Хранитель...
— Дуу-Доон. — Дуу-доон... Дон... Дон.
Жужжанье и шипенье монотонного храпа проникает в комнату.
* * *
Мать задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, полураздетая, с назойливо-подплясывающими острыми, зеленоватыми крестиками в глубине воспаленного мозга. Заломила руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее и переизнывшее, изъеденное сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего несбыточья.
Вздохнула матово-зеленая лампа в Огорелышевском белом доме, задрожала и померкла. Навстречу ей зазмеился желтый огонек, поиграл и уполз.
Нервно вздрагивая, в мути табаку и утомления, озлобляясь на краткость жизненных часов, идет Алексей в спальню, где лежит болезненная жена, и болезненно-тяжкое дыхание тянется вокруг спящей.
И ему вспоминается, как в припадке женщина ест нечистоты, и он дрожит, поймав вдруг свою тень-образ в высоком, закачавшемся трюмо... И какая-то горечь пьет сердце.
На заплесненно-гноящихся, спертых спальнях и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
Сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми слипающимися ртами, женщины и девушки упорно борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки,
Тянутся в Андрониев монастырь вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, с губами растрескавшимися, синими без кровинки.
И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного, с печатью остывших бурь пучины греховной, ведет под руку из белой башенки дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари вчерашних попоек.
И в сером промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний червяк слепо грызет и точит последнюю живую кость деда.
А там, за вьюжным, беззвездным небом, нехотя пробуждается серое, старушечье утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в петухе, очхнувшемся на самой верхней жерди.
А там, на скользкой горке запорошенного пруда, крохотный бесенок с ликом постника неподкупной и негодующей человеческой честности, по-кошачьи длинно вытянув копыто, горько и криво смеется закрытыми губами.
Кружится-крутится, падает снег, кружится, падает старый, темный снег на темную, в яви полусонную, уродливо кошмарную жизнь... непонятную.