III

Вечер. Чуть внятны напевы ворчливого ветра.

Саша и Петя учат уроки. Скрипит перо. Мерное бормотанье.

Женя и Коля лежат с бабушкой, тут же лежит окотившаяся на днях Маруська с шестью котятками, и шелудивый Наумка.

— Бабушка, первый декабрь! Наумка именинник!

Бабушка гладит по брюшку кошку и творит молитву.

— Что ты, нагрешник: тварь — пар. А его, паскудника, надо политанью вымазать; истаскался весь шатамши.

315

Женя дремлет.

Котятки перебирают лапками, сосут.

Наумка запевает.

Начинается длинная сказка.

— Про Ивана-царевича? — перебивает Коля бабушкино «жил-был в тридевятом царстве, в подсолнушном государстве».

— Про него самого, душа моя, про царевича и серого волка.

И видится серый волк, видится так ясно волчья, шаршавая мордочка. Вот входит волк к Ивану-царевичу: весь хвост в жемчугах, улыбается, язык-то красный и острый страшно, глаза горят. «Ну, — говорит, — спас я тебя, выручил, — живи и царствуй; а наград твоих не нужно мне, пойду в дремучий лес». — «Спасибо, — отвечает Иван-царевич, — спасибо тебе, серый волк, вовек не забуду: не случись тебя, — лежать бы мне на сырой земле».

Мед вкусный-превкусный — соты-меды, а в рот не попало...

— Буду большим, — думает Коля, — богатырем стану.

Зажигается свечка.

Входят Саша и Петя. Уроков они не выучили, но тетрадки побросали в лысые ранцы, будто все в исправности.

На столе появляется старое евангелие в черном кожаном переплете с оборванными застежками.

— О страстях Господних!

Бабушка начинает нараспев, медленно...

— И поем Петра и оба сына Заведеева, начат скорбети и тужити.

Тогда глагола им Иисус: прискорбна есть душа моя до смерти: подождите зде и бдите со мною.

И пришед мало, паде на лице своем, моляся и глаголя: Отче мой, аще возможно есть, да мимоидет от мене чаша сия; обаче не якоже аз хощу, но якоже ты.

И помяну Петр глагол Иисуса, реченный ему, яко прежде даже петель не возгласит, три краты отвержешися мене: и изшед вон плакася горько.

Бабушка молитвенно замолкает. Присоседившиеся к ней мальчики замерли. Слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово. Горько так.

— Будь я Петром, никогда б не отрекся...

— Господи, если б Христос пришел...

316

— И поскорее бы Пасха...

— А там и распустят...

— Двенадцать евангелиев...

Женя прижимается к бабушке, тычется головой к коленям, а над ним шевелятся концы коричневого, горошком платка.

Стук-стук в окно.

— Ангел!

Богородице Дево, радуйся.
Благодатная Марие,
Господь с Тобою...

Пропели, никто не трогается с места.

А отчего звезды падают? — спрашивает Коля.

Ангелы незримые... ангелы падшие... — и вдруг бабушка оживляется: — Саня, — умиленно говорит она, — душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное...

Саша приносит изодранную «Капитанскую дочку», откашливается и начинает.

Под конец, на месте: «Прощайте, Марья Ивановна! — Прощайте, Петр Андреевич!» — бабушка с Петей тихонько плачут.

В прошлую субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку, на которой стояло его собственное стихотворение:

Ваши очи страстны.
А коса — руно.
Разве вы не властны
Ялику сбить дно?

Наутро за обедней, проходя мимо с кружкой, он, полный ожидания, взглянул... Та прыснула, и только.

— В Сашу влюбилась... А зачем на Воздвиженье смотрела на меня? И письмо это. Знаю, какая...

— Э-х, душа моя, — говорит растроганная бабушка, — какая я была! Лицо лосное, польское, — сам граф Паскевич Иван Федорович...

Пускается в воспоминания, рассказывает о крепостном времени, потом незаметно переходит к богадельне.

— Бабушка, а бабушка! — лукаво прерывает Коля.

— Что тебе, дружок?

— А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода...

— Вычеркнем, вычеркнем! — загалдели остальные.

— Не имеешь права. Будет. Времена не те...

В чем дело — сообразить не может. Чувствует какую-то насмешку и, пригорюнившись, замолкает.

317

— Ну, ладно, — сдаются дети, — подождем... пока.

— Ах, Коко, Коко, и всегда-то ты озорной был, задира сущая...

Кормилку твою первую вытурили, с желтым билетом объявилась: гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: все норовишь соски поискусать; как вцепишься, — ни за какие блага оторвать невозможно. А как стал ножками ходить, — годочку тебе не было, — жили на даче, и повадился ты на «кругу» целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, насилу оттащили, а носик-то ей и перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог наказал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка. Залез ты на комод, да и сковырнулся прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый.

Бьет восемь.

Вскакивают и под часы: подпрыгивают, топочут, стучат, кричат — «мышей топчут».

— Ну, Коко, похвальный лист тебе, — одобряет бабушка, — удружил: табак чудесный вышел, так и дерет.

Тянутся с щепотками, нюхают, чихают и вниз.

На лестнице сцепились. Коля дал тумака за «кузит-музит», Петя оскользнулся, задел Женю, Саша захотел пофорсить — взять всех на левую — ударил Колю под живот, тот задохнулся, укусил его за палец.

С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся в кухне.

— Оглашенные вы, и лицемерные, — ворчит Прасковья, — не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.

Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски темным платком, изловила здоровенную рыжую крысу-матку.

Начинается расправа.

Мышеловку ставят на табуретку. Потихоньку льют кипяток. Крыса визжит и мечется. Льют, льют, льют... С хвоста слезает шкурка; хвост стал розовым и нежным, дрыгает. Дается отдых; крысу тыкают лучинками, поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют, норовя на глаза. Крыса, нервно и судорожно умываясь лапкой, кричит, как человек.

Шелудивый Наумка, курлыча, трется с возбуждеными, злыми глазами...

— Ха-ха-ха...

318

Переходят в столовую.

Ужинают нехотя, едят — давятся, но наверх не идут.

Лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко намалеванные картинки: «Священное коронование», подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании, угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, — отправляются.

Сначала подходят к спальне прощаться. Стучат...

Тише, вы, — останавливает нянька, — мамаша заперлись: нездоровы... У, неугомонные! — и когда-то вас Господь на ум-разум наставит!

Долго и шумно укладываются: ждут «гостинцев». И мало-помалу затихают.

* * *

Из кухни доносится чавканье.

— Наездился он на мене, — рассказывает Степанида, — рожать Филиппка время пришло, — бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.

— И не шляйся ты, хухора, с журавлевским приказчиком, — поучает Машу, — не висни ты у него на шее: он те подод задерет, загадит всю и кинет опосля. Куда брюхатой?

— А Юдишна говорит, околдовали вы, Анна Ивановна, старичка отважного: неспроста промеж вас увивается. Кабы смотритель...

— Хи-хи-хи...

Коля ждет: бабушке постелил — под засаленный, просетившийся, ватный подстильник полена положил; и сделал все это аккуратно и чисто, — совсем незаметно.

Начинают перемывать посуду.

Лампы гасят.

Шлепают по лестнице — идут наверх.

Коля завернулся с головкой, только носик торчит.

Нянька тычется по углам, шарит:

— Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, — не сыщешь.

Коля смеется, не открывая рта.

— Колюшка — молодец у меня, лучше всех детей: и постель постелил и вродеколону в табак налил.

— Мочи моей нету, девушка, измаялась, измаялась я: день-то-деньской шатамши, ноги отваливаются.

Почесываются.

— Господи, Владыко!

319

— Митя-то сызнова, девушка, в золоторотцах. С трактира погнали: запой, знать.

— Напущено.

Бабушка всунула голову в ворот рубашки, засветила там огарок и ищется. Коза ряженая.

— Спрашивала я батюшку, отца-то Глеба, — молитву дал. Знать, Богу уж так угодно... Э-эх, девушка; по пятому годочку в трактире-то; несмышленого, махонького определила; думашь, девушка, должность чистая, а вот подижь ты, — может, и напущено. Сердце матери изболелось, глядемши... Закопьтили его, сердешного...

Тихо, только часы ходят. Начинают молиться.

— Скорбящая Матерь Божия, Грузинская...

— Троеручица, Владычица моя матушка...

— Горы Афонские, согрешил вечеславный....

— Богородица, присно Дева...

— Окаянная... Словом еже делом, помыслом нескверным...

— Митрия, раба Твоего...

— И от блуда всякого сохрани и помилуй...

— Беззаконная...

Коле вспоминается этот Митя, длинный и серый, с крысьими хвостиками-усами, в коричневой визитке, штиблетах без стука. Коля проходил через кухню, и он встал: «Здравствуйте-с, барин!» — и низко поклонился.

— Аминь.

— От лукавого...

Бабушка опускается на постель.

— Чтоб тебе! — вырывается вдруг ее сдавленно-негодующий вопль, — курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет... Господи...

Шлепаются полена.

Отчаянно раздирая красненький ротик, пищит придавленный котенок.

— Оглашенные! — ворчит Прасковья.

Монотонный свист и колыхающийся храп покрывают комнату, и комната засыпает.


А.М. Ремизов. Пруд. Вторая редакция // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 301—501.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)