Как пришла весна, пришла громкая с ручьями пенными, певучими, с небом голубым ласковым, с солнцем смеющимся; как почернел сад, раструхлявились гнезда, и пруд стал серым, болезненным — всеми лежал покинутый, с одинокими, забытыми льдинами, с проломленным глазом — прорубью; как запел монастырский колокол звонче и переливчатей о полдне и полночи, — тогда целыми днями, только придут дети из училища, сейчас же на двор: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной снежинки не держалось.
А вечерами идет игра в «священники большие и маленькие»: сооружают из столов и стульев престол и царские двери, облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню; в «маленьких же священниках» все дело просто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами,
теплыми и холодным, как у Грузинской, и они же представляют священника и дьякона.
Не пропускали ни одной службы.
Иногда так не хотелось, особенно к ранней обедне.
— Дрыхалы, оглашенные, — подымает Прасковья, — не добудишься, быдто напущено.
А еще только перезванивают: не начинались часы.
Когда же возвращались из церкви, то, при всех увертках, не могли миновать Алексея: он уже встал, сидел в кабинете, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Подзывал, придирался, выговаривал.
Особенно попадало на Страстной. Но как хорошо тогда было!
Пономарь Матвей Григорьев, черный, как нечистый, то и дело выходил на церковный двор.
— Олаборники, — брюзжит, — батюшка увидит.
— Батюшка увидит... да он такой старый, едва ноги передвигает, пойдет он смотреть!
Пономарь скрывается:
— Останавливай — не останавливай — ничем не проймешь.
На церковном дворе стояла нежилая будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы изобразили на потолке этой будки соблазнительную картину. И тут-то под сенью непонятного еще, притягивающего соблазна, творилось нечто, уму непостижимое.
Приедалась будка, — вламывались в церковь.
И церковь оживала.
Ване Финикову, сыну просвирни, Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне «слава в вышних Богу» и облеченному по сему случаю в семинарскую длинную чуйку, пришпилили сзади оттопыривающийся, фланелевый хвостик.
На Вербное, во время раздачи вербы, хлестались не только друг с другом, но и с посторонними, взрослыми.
— Верба хлес — бей до слез!
В Великую Среду за пением «Сеченная сечется» Коля такое сотворил — до батюшки дошло... Сырая шляпа Финикова по рукам ходила. Охали, ахали.
— Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия, — пугал батюшка.
Коля стоял у Креста на коленях и, выкладывая положенные сорок поклонов, еле удерживал слезы и от стыда и от душившего хохота.
Но, не сделав и десятка поклонов, улизнул от Креста.
Всю остальную службу на глазах в алтаре, делая вид, что молится,
он страшно скучал. Саша, Петя: и Женя возились на колокольне.
И вот совсем не по уставу, зазвонил неумело и срыву большой колокол, и полная церковь напуганным стадом шарахнулась к паперти.
— Дойдет до благочинного, — ни черта путного, олаборники!
На двенадцать евангелиев, выходя с горящими свечами, тушили огни у прохожих.
— Душа моя, Коко, — наставляла после бабушка, — Бог тебя накажет. Да нешто в законе Божьем это сказано? — Иуда ты и Варфоломей Искариот, помолись ангелу своему и покайся. Ни росту, ничего не даст тебе Владыко Господь, и останешься ты курносым до скончания веков...
И наступил Светлый День.
Словно выросли, преобразились. И плохенькие одежонки выглянули новыми и нарядными. В заутрене вся жизнь была, ждали годом и, что бы ни делали, помнили: вот Пасха, Пасха придет!
На паперти жгучий стыд заливает сердце и личико Коли: со всех сторон тянутся дрожащие руки, и провалившиеся рты гнусят «Колечка, дай копеечку! Колечка, Христос воскресе»! И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, и все эти лохмотья вздрагивают от утренника.
— А я вон, нарядный, иду разговляться! — и жутко представить ему, что они такие: нет дома у них, нет пасхи белой с крестами и яркими цветами; и все же представляет до боли ярко и тут же рядом видит себя в нищенской рвани без дома, без пасхи.
— Неужто это будет когда? — Страшно.
Он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные и украденные, и сует в заскорузлые, посиневшие руки, ловящие руки. А копеек так мало.
И мглистое, сероватое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким перекликом запоздалых, растянутых обеден.
* * *
Прямо из церкви шли поздравлять дядю.
С замиранием сердца, со страхом до потери голоса вступали в белый дом.
Еще на Прощеное воскресенье, когда, бухаясь в ноги, положенно приговаривали: «Простите меня, дядюшка, ради Христа!» — была большая проборка.
Теперь, когда, робко прокравшись по парадной лестнице, вошли
в кабинет, и каждый еле слышно произнес затверженное:
«Поздравляю вас, дядюшка, Христос воскресе!»
— Болваны, — не глядя рычал Алексей, — чаще драть вас — вот что! И ты! и ты! — лентяи, дармоеды. Тебя, Петька, выдеру, призову рабочих и выдеру: ты у меня забудешь трубку! А ты, курносая гадина, чего рот разинул? И ты, дурак, туда же.
Жмутся, ежатся, молча опустив осоловелые глазенки.
— Ну, марш, отправляйтесь!
Кубарем скатываются с лестницы и бегут вприпрыжку по двору наверх, где ждала-дожидалась бабушка, Маша, нянька.
Особенно Коля не любил Алексея: обидел тот его совсем крохотного.
Вела его Прасковья по двору гулять, встретился дядя. Коля и — протяни ему ручонку...
«Ты, мальчишка, смеешь мне руку совать! Забываешь, кто ты: на наш счет живешь!» — затрясся дядя, а голос издавал странные звуки: казалось, кошка, кошке долго и пристально наглядевшись в глаза, отпрыгнула вдруг, ощетинилась и взвизгнула.
И у Коли тогда задрожали губки, и кусать, рвать хотелось неистово, бешено...
Славят Христа на весь дом, христосуются, а с Машей несчетно раз.
После вечерни приходят батюшки.
Матвей Григорьев, едва держась на ногах, толкует каждому, будто «пупок у его не на животе, а на спине, этак!» — и, странно изгибаясь, не открывая рта, посмеивается.
За закуской батюшка пробирает Петю за трубку, хотя трубка — общая.
Курили до зеленых кругов и тошноты.
Так как на копейки съедалось в стаканчиках мороженое и покупались «грешники», то приходилось курить тот табак, которым перекладывалось зимнее платье.
Оканчивается миром.
— Ну, Христос с вами, — гладит батюшка по головке, — Пресвятая Владычица Грузинская, — малыши вы махонькие, неразумные.
Мать беззвучно плачет, загрызает ногти, мясо у ногтей. Жалуется.
— Ах, Господи, Господи! Потерпите... Варвара Павловна....
— Христос..., Несите крест...
— Да они, они... они... жизнь мою... я...
Под ночь бывало грустно: прошел Светлый день.
— Если б всегда была Пасха!
— Должно быть, в раю только.
— И умереть, говорят, на Пасху хорошо, прямо в праведники. Дедушка на третий день издох...
— Экзамены скоро.
А в крышу постукивают мутно-зеленые капли первого теплого дождя, красящего сухую, седую траву и черный пруд.
Дьявол, пролежавший всю ночь в грязной канаве, забрался теперь в купальню и, сладострастно хихикая, зализывал вскрывшиеся, теплые раны.
И лягушки, выпучив сонные бельма и растаращив лайки, бестолково заквакали.
И стала земля расправляться и тучнеть, и все семена жизни зреть стали, наливаться, изнемогая, задыхаясь в любовной жажде.
Зарею нежные травинки, голубые первые подснежники, как хор девушек-девственниц с тайно подступающим красным зноем, — благовестницы грядущих невест, взглянули на восходящее солнце, на Христа воскресшего.