Унесли гроб.
Забили его черными гвоздями.
Под материнское сердце положили в вымерзший склеп.
На поминках дети напились до бесчувствия.
И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня.
Каждое утро приходил теперь управляющий, Андрей, и отдавал приказания; его и слушаться велели.
Вернувшийся из-за границы Сеня и не подумал восстановить связи с двоюродными братьями.
Назначенный директором Огорелышевского банка, был он занят своим положением.
«А мало ли что было, кто не грешен!»
Саша в университет поступил, и целыми днями пропадал у Алексея Алексеевича. Сошелся он с его братом Сергеем, у которого свой кружок был.
Коле очень хотелось попасть хоть один разок на собрание, но Саша и слышать не хотел: такой тайной облечен был этот кружок.
Пете уж семнадцатый шел, а гимназии конца краю не видно было: оставался он на второй год чуть ли не в каждом классе.
Петя, Женя и Коля тесней зажили.
Ходили они на богомолье за много верст от дома и всегда с Прометеем, нагруженным мешком сухарей и бутылкой за пазухой.
Глядело небо на них открытое, лес листвой шелестел, царапал ветками, ноги корнями трудил, а поле колыхалось — дивилось цветами и травами, веяло веяньем песенным, смеялось и плакало.
Да так смеялось, да так плакало, лег бы на эту душистую землю, обнял бы ее всем своим телом и никогда и никуда не отпустил от себя.
Полные хвороста овраги ночлег готовили. Проливной дождь спины сек, солнце палило кожу, покрывало потом и пылью загорелые лица.
А кругом — круг дали незатоптанной, беспроторной, широкой.
Да такой широкой, ни глазом, ни ухом, и хотел бы обнять, — не обнимешь.
В монастыре у о. Никиты останавливались. О. Никита-«Глист» когда-то жил в Андрониеве.
Тощий, с голым черепом. Узенькая трясущаяся седая бороденка. Вытаращенные мутные глаза. Неистощимо болтлив. А врет необычайно.
Келья крохотная в перегородочках. Над трапезным столом ярко намалеванная картинка «Блуд», изображающая жирную с огромными грудями женщину в кумачном сарафане, у которой вместо ног — чешуйчатые желтые лапки.
И этот «Блуд» был поджигающей искоркой для воспоминаний и рассказов вообще.
Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, упившийся о. Никита приходил в неописуемый азарт и в заключение всякий раз ронял рюмку. Глупо-забавный стон разбитого стекла покрывался хохотом, и хохот разлетался далеко за. ограду.
— Монах — дурак! — Монах — дурак! — бессмысленно высвистывал скворец, выпрыгивая из-за перегородки.
Финогеновы принимались приветливо. Подростков братия особенно любила. Кругом глушь, о жилье и помину нет. Зимой белый снег да черные деревья, да колокола.
Устав — скитский: женщины в монастырь доступа не имели, за исключением каких-нибудь двух-трех праздников.
В монастыре много жило мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор...
— Есть у нас Сарра, — ухмыляясь, подмигивал о. Никита, — бестия... Да. Голос херувиму подобен, а лик блудницы... Иероним с Нафанаилом из-за мальчонка намедни поцапались... Хе-хе-хе...
Прискучивал монастырь, сосало под ложечкой, — домой возвращались.
Настигни ночь — долго в дверь приходилось стучаться.
— Кто вас разберет, девушка? — спросонья встречала Прасковья, высовываясь головой в форточку, — может, вы и воры, аль разбойники...
Маменька, отопри Христа ради, — просил Прометей, — голубушка, жрать больно хочется!
— Мало што. И кто об этакую пору шатается? Слава Богу, не постоялый двор! Прими, девушка, копеечку и иди подобру-поздорову.
Только когда подходил Прометей к самому носу матери и начинал
вертеть лицом и ощериваться, — нянька узнавала и шла отпирать...
Проспавшись, с утра садились играть в «Короли».
Вместо бабушки Анны Ивановны постоянным жильцом была Арина Семеновна-«Эрих», сестра Прасковьи.
В очках, беззубая, поводила она табачным носом, выискивая всюду и везде одни непорядки. Нюхала здорово.
За картами плутуют, задирают, ссорятся.
— Институтка, — подтрунивает Прометей над теткой, — подвали, брат!
— Шестерка, — шипит Эрих.
Последним чином всегда остается Прасковья, над которой долго и много смеются.
Убито вздыхая, огорченная, садится она за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавляется корзина за корзиной.
Вечерами отправляются в церковь к храмовому празднику,
Там время проходит весело: с усилием протолкавшись сквозь давку к амвону, возвращаются к паперти и, измученные, толкутся опять к амвону.
Стараются давить на ноги и пихать кулаками под что ни попало. Переругиваются.
— Бешеные! — огрызаются молящиеся.
По четвергам и понедельникам ходили на бульвар музыку слушать.
Приходили туда спозаранку, когда, кроме одиноких пар да ребятишек, копошащихся в грязновато-сером сыром песку, никого не было.
И только когда скрывалось за дома солнце, набиралась публика; все аллеи затоплялись, и двигались, и двигались гуляющие куриным шагом, пыльной стеной взад и вперед.
А ночь зажигала по мостовым каплей своих светильников-звезд тусклые фонари и пластом залегала над дремлющим днем, отравленная и непокойная.
Все перемешивается, срастается в шумяще-крикливое, расползающееся тело.
Мальчишки, унизывающие все выступы и карнизы эстрады, гикают и свистят.
Шныряют назойливые бутоньерки.
Цветы, мыло, пот, незалеченная болезнь, все это кутает смеркающийся бульвар.
Внимательно слушавшие музыку, выбираются теперь Финогеновы на главную аллею и принимаются упорно приставать, не пропуская ни одной женщины.
Короткие и изодранные их шинели бархатит сгущающаяся тьма — эта баловница из баловниц и потворница из потворниц.
Завязывается множество мгновенных знакомств и все с такими красивыми, с такими хорошими и так просто, легко, без стеснения и без приличий...
Последний музыкальный номер: «железная дорога».
И сколько треска и звона и хлопанья!
Всей гурьбой, озираясь, направляются в пивную. И там, отливая жиденькое дешевое пиво, едят сухарики, воблу и всякую гадость.
Пивную запирают.
Уходить, — а куда пойдешь в эту ночь?
И нехотя и медленно плетутся домой. И поют, орут на всю улицу, пристают, останавливают прохожих женщин.
От одного бульвара дорога к веселым домам повертывает. И они повертывали.
В дорогие не решались... Выбирали который похуже.
Войти в дома ухитрялись всякими манерами: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему...
И хохочут, насмехаются женщины над напускным ухарством, над смущением, невольно пробивающимся на вспыхивающих еще детских щеках, и только один Прометей, раскуривая папироску, с сознанием собственного достоинства, как заправский гость, как у себя дома, расхаживает по залам.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
И сколько тоски, боли в этих звуках, увязающих в спертом дыхании завтрашней смерти.
Земля обетованная!
Крылья мои бедые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи...
Земля обетованная...
Если силой не выпроваживают, то все равно уходить приходится.
И прыщеватый вышибало с обидной ужимкой мелует на спине каждого непрошеного серый крестик в знак позора и презрения.
И вот позднею ночью с надорванным и неутоленным желанием чего-то хорошего и страшно привлекательного, что вот совсем подходило и миновало, с желанием любви и ласки, они не могут замкнуть глаз, и этот позорный крестик жжет спину.
А утро пасмурное и ясное утро сулит ту же старую жизнь.
И таким отдаленным, таким недосягаемым встает будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотят, так ждут...