Желтый со стиснутыми зубами застыл Светлый день. Колокола орали. Подпил двор, разгулялся. Фабричные гурьбой пошли. Шатались-шатались, — пристанища нет нигде. Задевали. Раз сто подрались.
Павел Пашков, отец Машки, над которой дети так издевались когда-то, растрепанный, с слипшимися волосами, озлобленный и пьяный, с ножом бегал, зарезать стращал.
После обеда спать не полегли, в орлянку заиграли. Разгорячились.
За сердце схватило.
Стенка на стенку пошла...
Загалдели.
Прилетевший унимать драку, врезался Алексей в толпу.
Крякнув, осела толпа.
Да Павел Пашков на дороге:
— Стой! — волком завыл: дождался бедняга.
И, тотчас хлюпнув, что-то тяжело ткнулось в вязкую, землю. На земле ничком Алексей лежал. С пробитым черепом давил его Павел Пашков. И кровь хлестала, брызгала, липкая.
С огромным поленом Андрей еле дух переводил: спас хозяина.
И кровь хлестала, брызгала, липкая.
Тогда заревела взбешенно зловещим ревом толпа.
Закипела, пошла, понеслась.
Мяла, давила, росла.
— Бей! бей! бей! бей!
Все свои руки в мозолях, все свои руки в копоти она подымала.
Голубой воздух зачернился.
— У-у-у...
Усталые глаза напоились жизнью..
Темным окном свет свой прозрели.
— Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!
Надругались, напотешились над ругательством, над своим позором...
По косточкам мясо живьем разнимали...
— У-у-у...
Вытягивали жилу за жилой, за каждую слезу, — как много слез в камни ушло, прудом выпито, разъелось дымом, пошло по миру.
Прогнили стены от умирающих вздохов.
Каждый день...
Ночь и день...
Ночь и день...
— Бей! бей! бей! бей!
— Тащи Игнатку!
— Лупи его, лупи змею!
— Скусного!
— У-у-у...
— Антихриста!
— У-у-у...
Фабричный свисток на крик свистал.
И в миг загремело, и в миг застучало, зазвенело, забило, затопало.
Лязгало, бухало, орало, орало...
И вопли баб рассекали детский крик, и писк резал крики, и гогот разрывал и тушил стон, и лошадиные морды, фыркая, бешено ржали.
Пруд взволновался, пруд глотал, хохотал, хохотал, хохотал...
* * *
— Вы, ты, ты, — взвизгнул Алексей, вбежавший в зал бледный, испачканный кровью и грязью, — вы на моем дворе! специалисты! на дворе, а! бунт, специалисты! мать из-за вас! довели! И я, да, довели!
Дядя хлопнул дверью.
Хлопнул дверью, выбежал вон.
Было тихо, так тихо в доме.
Бледно-красный свет свечей горел и дымился душным огнем.
И румяно-белые шторы, алея, гасли. Метались.
О. Глеб, служивший панихиду, вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба.
Извивалось в корчах все его тело, пальцы мышами бегали, ловя что-то на полу.
Серая пена колотила-билась на страшном скошенном лице.
Метались.
И когда, отдышавшись, ушел о. Глеб к себе в монастырь, когда нагрянула она нежданная, костлявая ночь, и костром запылало навсегда утерянное, — наполнились комнаты страхами.
Поочередно читалась псалтирь.
Схваченные тугим обручем ужаса, дети стояли у гроба.
Стояли не шелохнувшись, не оглядываясь.
Там в раскрытой спальне явственно копошилось что-то.
Сновали тени — желанья несказанные, жизнь не изжитая...
И кто-то подходил и стоял за спиной близко.
И руки простирал длинные-длинные крестом за белый саван... за белый саван в сад.
Вата в гробу подымалась...
Подымалось холодное спеленутое тело...
И давила серде тоска смертельная, а сердце бесслезно плакало.
Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру:
Мир вам.