XXIII

Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в окно смотрит.

Весь пустырь под монастырем распахан. На дальней гряде разрывает ворона черный ком. И клюв черный и перья черные, а глаза красные. Почему у вороны глаза красные?

В дверь входит девочка. Белый платочек в руках комкает. Безглазая. Хочет девочка в беленький платок душу положить.

387

Безглазая. И убежать бы, да ноги не слушаются. И от ужаса расщепляется сердце на мелкие щепки...

Перед кроватью стоял Саша, говорил что-то, но что, Коля разобрать не мог.

Осколки сна немо с болью таяли, и подплывала к сердцу радость, что так счастливо опасность канула.

— Вставай! вставай! в Андрониев пойдем, к обедне.

И комната в ярко-желтых лучах, льющихся золотой густотой на сонные предметы, показалась особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.

Посередь комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами.

Коле вдруг вспомнился прошедший вечер, вспомнилась пивная, в пивной драка...

Зарезало в глазах, и опять повалился.

Да ты поскорей! — заторопил Саша, и то особенное, что прозвучало в голосе брата, вывело Колю на свет Божий.

Проворно оделся, и они вышли.

Несмотря на раннее время, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, а лед, до крайности напряженный лопнул, и серый слой воды поплыл по реке, и пошла река.

В Андрониеве звонили к обедне, нарядно звонили, как только звонят на пасхальной неделе.

И под этот звон утренний доносил ветер чуть внятный далекий шум и бурленье воды.

Монастырь стоял весь белый, весь в солнце, и жарко горели золотые шпицы круглых башенок.

Идти было легко; влажная теплая земля не трудила ног, а изгибалась воздушно, и хотелось попирать ее, попирать все глубже.

На откосе к реке зеленела травка тоненькая, светлая.

Вон и одуванчик! — крикнул Коля и мигом спустился вниз, сорвал цветок и так весь ушел в него, лаская, голубя и радуясь этому солнцу, земле и цветку первому.

Вдруг опять встало вчерашнее, зацепило, и отделаться не было сил.

Выронил цветок.

Шли молча.

Коля восстановлял подробность за подробностью, приближал эту мерзость к самым глазам, вдыхал ее, отвращался и опять лез на нее... но взглянуть поглубже, чтобы отойти прочь, было страшно... и путался неоплаченный счет, драка, и какие-то плевки и харкотина покрывали все.

388

Саша цеплялся за последнюю гнилую нить, обрывался и падал.

Одного желал, одного искал — выместить свою злобу, расплатиться с кем-то за эти ночи, от которых сердце лопалось, за то свое дело, которое совершить хотел; и для чего, для кого столько убито сил?..

Дальше нельзя, нельзя... все нити подгнили. А ждать-то как...

Нет, он непременно пойдет, скажет им всю правду, все выложит прямо в глаза, — пускай делают, как знают.

Воскресения день!
И просветимся людие
И друг друга обымем...

— вырвалось пение из раскрытых окон собора, когда, поднявшись по лестнице на монастырскую гору, вошли в ограду.

В соборе стояла давка, еле на паперть пробрались.

От свечей и ладану душно стало. Но пение и то чувство, которое жило вокруг, были такими легкими и особенными, как бывает только на пасхальной неделе.

Потолкались и вышли на кладбище.

— А помнишь, Саша, наши службы? Мы бы тогда все молебны с акафистами выстояли.

Саша горько и злобно засмеялся.

— Ты уж совсем не веришь? — спросил вдруг Коля.

— Нет, — резко ответил Саша.

Подошли к склепу, сели на ступеньки.

Красный огонек поглядывал на них сквозь матовое стекло.

— А как же Глеб?

— Игра и дешевая: и почему бы я верил? — это и у меня есть и у тех...

— Любви нет, любовь сон... Впрочем, я не то хотел, я насчет Глеба... — прервал Коля и чувствовал, как что-то мучительно-страшное подходит к его душе, что-то, чего душа еще не может сказать.

— Дан-дан! — Дара-дан-дан! дан! Дуу-доон — Дуу-до-он... — зазвонили шумно во все колокола.

Тронулся крестный ход с артосом.

Саша и Коля дошли в хвосте до башенки и, покинув процессию, стали взбираться по каменной холодной лестнице.

У самой двери Коля повернул назад.

— Я не могу, — сказал он тихо с усилием, будто останавливая другое слово, которое билось на языке и рвалось сказаться...

389

* * *

О. Глеб обрадовался гостю, похристосовался. Но был чем-то расстроен, или так уж изменился: губы, совсем сохлые, вздрагивали, и щеки потемнели, словно у мертвого.

Улыбался, но лежала на улыбке едкая горечь.

Пирский, послушник старца, принес чаю и пасхи.

Христос Воскресе из мертвых...

— донеслось пение в башенку, — должно быть, крестный ход возвращался обратно.

Саша сразу заговорил о себе, рассказал об экзаменах, которые хорошо кончились, об университете, с которым он расстался, и, рассказывая так, он подходил к чему-то важному для себя, для чего, собственно, и пришел к старцу, но сказать не решался.

— А чем жить будешь, Саша? — спросил о. Глеб.

Ответил не сразу:

— Надо... надо новое создать, большое и крепкое, нерушимое навек.

— Навек из крови?

Саша хотел что-то возразить и задумался.

— Не верю я в них, — сказал он глухим голосом, — потому что... — и вдруг загорячился, — понимаете, только резкое разрушение, кровавый неминуемый бич, творит мечту в человеке. А они смерти боятся, любят свою жалкую жизнь, скучную, ведь задохнуться можно... С ними не выстроить... Они этой вашей любовью прогнили. Николай говорит, «любовь — сон», хорошо, пускай будет так, но к чему она?

Если она — сон, то сон этот для тысячи грезится мутно или совсем не грезится, и люди костенеют в этой изморози, глаза у них опускаются, сонные, они кутаются, зябнут и идут шажком и топчут полегоньку друг друга — эти братья милосердия — топнет, а сам посмотрит, не больно ли... А надо подойти и... вот так! — Саша сделал такой жест, будто ножом ударил.

О. Глеб привстал с кресла. Мускулы задергались на его лице, и руки принялись ловить что-то.

— Душа-то твоя... — едва проговорил он.

— Душа! — захохотал Саша, — песчаная, выветрившаяся, туда и дорога ей, пускай останется одна, но такая... Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь крепко, и придет любовь... Не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я моего духа, я не отдам даром! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца.

390

О. Глеб запечалился, губы вздрагивали.

— Вот, Саша, думаю я, во имя правды мучают, за правду мучают. А правда и там, правда и тут. Привели блудницу ко Христу, привели, потому что закон говорил, и ушла блудница непорочною... Тесно, жутко, странно жить на земле. Ты говоришь: возненавидь, и придет любовь...

— А, может быть, Христа и вовсе не было? — подсмеялся Саша.

— Ты говоришь, надо новое создать, большое и крепкое, навек нерушимое... «Иисус же ста пред игемоном: и вопроси его игемон, глаголя: ты ли еси Царь Иудейский; Иисус же рече ему: ты глаголеши». Понимаешь, Саша?.. и если не полюбишь врага, нелюбовью измучаешься... а что твой нож и твоя кровь, ты послушай меня...

— Не могу я простить, — заерзал Саша.

— Ведь враг — не весь твой враг. Подойди к нему, загляни в глаза: глаза горюют. А ненависть не зальет и не ракроет тебе этой горечи. Жгучий стыд, что вот он, родной тебе, такой вот... Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза...

— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха, ха. Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха, ха...

— Я знаю, слушай, Саша, но ведь есть путь...

— Я подходил, — с горечью перебил Саша, — я подходил, руки мои протягивал, а они загорались от обиды: никто их не принял...

И, когда проговорил он эти последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит, что старец ничего не знает, а так играет в блаженного, увертывается, виляет, лжет перед ним.

— Заповедь: убий! — вот она заповедь! — он встал и твердо заходил по келье, — за зло — тысячекратным злом... да, кровь, и если я не пролью крови, так мою прольют, да не только мою...

— Согрейте сердце! согрейте сердце! — простонал старец.

Гадок, омерзителен стал для Саши этот схимник, который схимой прикрыл прогнившие глаза; и чудился запах, он шел по талье, проникал через платье в кожу и сосал сердце. И так захотелось обидеть, уничтожить этого старого лгуна, прожившего все свои силы, и хотелось крикнуть в лицо самое тяжкое оскорбление, такую какую-нибудь обиду горькую, чтобы прожгла она всю эту показную святость заклинателя бесов. И, мысленно понося и издеваясь, он злорадствовал.

— Саша! — протянул старец дрожащие руки, — Саша!

Саша стиснул зубы от горечи, а сердце, сердце готово было...

В монастыре ударили к вечерне.

391

Вспомнилось Саше, что к четырем он должен поспеть, чтобы всех застать и навсегда уж покончить со всякими делами. Заторопился.

Одна мысль разрывала другую и, разорванные, они вновь бросались друг на дружку, и был ад криков в его душе.

И проклинал старца, себя и весь мир; он не сказал чего хоте% и зачем пришел, зачем это все...

Не приняв благословения и не поцеловав руки, вышел из кельи.

Старец сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему, и губы что-то горько перебирали, — молился, и рука крестила — молился, и рука крестила неясно-дальнее, что наступало на человека.


А.М. Ремизов. Пруд. Вторая редакция // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 301—501.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)