Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.
Со злости дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили, и, Бог знает до чего бы еще дошло...
И когда уж смерклось, вошел старший и объявил, и тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.
Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали. Соскучившиеся и измученные лица их сливались с серой одеждой.
Над дверью казенно лампочка брюзжала.
Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на все жаловались, как больные.
Потом молчали, искали, чего бы сказать, на дверь косились, оправлялись.
Скоро придет надзиратель, отопрет, поведут в контору, а там на вокзал...
Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.
Надзиратель широко раскрыл дверь.
Конфузливо запахивая халат, вошел незнакомый высокий, худой арестант из «секретной» и, рассеянно, будто никого не замечая, сразу сел.
Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом внезапно выскочили, измученные, перепуганные.
Приступили с расспросами.
— Ты далеко?:— кто-то спросил его.
— В Устьсысольск, — ответил он не то робко, не то нехотя.
— За что попал?
Но арестант молчал.
И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и читая что-то, начал.
Все присмирели.
— История... рассказывать долго... — заговорил арестант, служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно, да, летом ушел в деревню. Нашла там тоска на меня: хожу по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег я на траву... и вдруг вижу, черт стоит по правую руку и Ангел Хранитель по левую. Прочитал молитву, — черт скрылся, да... и опять. Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал о черте.
«Иди, — говорят, — к священнику».
Пошел я наутро. Священник спал. Я ждать-пождать.
«Не дождешься ты его», — говорит работник.
И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку... и пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь, — легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нету. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел так и пошел, и сам не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт... я идет за мной, так и идет. Куда я — туда он. По дороге канава...
«Раздевайся, — говорит, — ложись!»
Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю:
«Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь»...
А черт говорит:
«Эй, — это твой скелет: ты из мертвых воскрес!»
И я увидел, раскрылось небо, ад представился. На самом верху Бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая...
«Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!» — услышал голос. Тут упал я на колени, смотрю на небо, смотрю на небо, и так хорошо мне, да...
Не знаю, как очутился я в каморке без окон темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи, засматривают и смеются... И все — черти. Прочитаю молитву — прогонятся, а потом опять выглядывают. Как закричу на них — явился Ангел, заплакал, взял меня за руку, и повел...
Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет... голым ходить, да...
А уж немцы идут, кричат по-своему... И все — черти.
«Не хочу служить вам! — кричу на них, — отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальные на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?»
А они ругать меня принялись, издеваться надо мной... И вижу вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит и ласково так манит к себе.
«Солнышко, — взмолился я, — куда идти мне?» — уж так досадно мне было на этих немцев.
«Туда вон!» — говорит оно и показывает будто дорогу.
Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне...
«Чего безобразишь, а? — закричали надо мной, — не видишь, что ли, девки тут?»
Очнулся: поле, сенокос, полно людей, а я совсем голый.
«Отдайте мне мои деньги!» — закричал им.
А они как бросятся на меня, лупили, лупили, к уряднику поволокли, и там всю шкуру спустили. Потом в острог посадили за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска... черти явились, всю камору заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да... черти.
Остановился.
Губы странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядели они на что-то смертельно страшное.
Между рамами от нестерпимой боли завизжал ветер.
Хлопнула форточка.
Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой, о жизни ушедшей.
Сидели все молча, и они посреди них, темные, вертелись, сердце травили, сердце щипали, и рвалось это сердце наперекор куда-то, наперекор...
— Собирайся! — ключи зазвенели.
И тотчас гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили через коридор в контору.
Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.
Когда же окончилась перекличка, и каждый держал по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули замки... нацепили «баранки»... И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.
Так уж видно судьба!
— С Богом!
Их было немного, и попарно прикованные друг к другу, они шли и пылили затекшими ногами.
Шли-плелись, беспокойно вертя рукой невольной, и от на-сильной близости что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.
Сияла теплая майская ночь.
Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему шелку, и они жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг до самых последних краев, где с тучами поля сходились, где кресты колоколен уходили под звезды.
Но грязные и закорузло-потные, они и тут не переставали жить нарным тяжелым воздухом — ибо всякому терпению положена своя мера.
Конвойные — забитые солдатики, худые и тонкоголосые, окружали беззащитную голь, но их обнаженные шашки не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми и картонными.
До вокзала дороги два-три часа оставалось.
То тут, то там вспыхивало тонкое змеиное пламя, и малиной входила махорка в ночь.
Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало.
Будто уж и на волю выпустили!
— Это так не полагается! — сказал было конвойный, сказал и забыл.
Их было немного, и, попарно прикованные друг к другу, они шли и чувствовали куртку соседа и там, за этим сухим волосатым сукном, изможденное тело и ребра, но каждый чувствовал также, что вот сзади идет Аришка и идет Васька, нескованные и особенные.
Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.
Она заглядывает в глаза... и зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед ними какая-то горячая и желанная. У всех-то допытывается: куда ты и за что, куда и за что? — И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же, и не замечают этого. А Ариша толкует, что идет она по «аферистическому делу», идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовницах жила, в Сибирь сослали... вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.
Вся фигурка ее, чистенькая и опрятная, кажется маленькой, болтливой птичкой, перелетающей в этой грезящей ночи, и жизнь ее — мгновенье...
Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхой на ремне висит, будто приставленная, и поддергивается.
Николай, скованный с «Чертом», глазеющим куда-то за звезды и жутко вздрагивающим, вдруг вспомнил Алексея Алексеевича, вспомнил театр, «Тучки небесные», но надорванные мысли спутались и разошлись; и осталась одна эта ночь, теплая, майская.
Так прошли они за город с полем и огородами, и едва уж мигал вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.
Сразу открылся шум, и конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.
А идти стало тяжеле: камни задевали и резали ноги, на перепревших пальцах зажглись ссадины, и обувь давила и теснила.
— раздирая гармонику и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.
Женщина высоко обняла его за шею и, наваливаясь всем телом,
жмурилась и причитала, а он без картуза, красный с ели лающимися волосами на лбу, здоровый..
— долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньки.
И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило, распалило несчастье это.
Угрюмо молчали.
Поравнялись с «домами».
В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.
Незанятые женщины толпой сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.
Яркий цветной фонарь освещал их, и обнаженные их груди росли, колыхались и были везде и всем, были нарядом и лицом, и глазами, и голосом.
Пахнуло чем-то парным, гнойным и раздражающим до боли... и они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.
— Сволочи! — пронесся вдогонку отчаянно хохочущий голос, — сволочи!
Прокатился экипаж — один, другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили мимо — грустя, чуть подвигаясь, и убито, и махая руками, надорванно раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их с твоим сливался и, пропадая, отрывал кусок за куском от твоего сердца.
Они жили на воле.
С шипом, дразня мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.
Фонари зажигали.
Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно.
В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами.
Старушонка-нищенка трясущейся рукой положила копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила.
Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и они когда-то жить хотели, какою будто изо дня в день жили, тянула и рвала душу.
— Не все ли равно? — Да, не все ли равно! — будто шептал кто с этих снующих мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий и звал и мучил скованную руку.
И воля и нищета вставали распутным кошмаром, сновали разгульные дни, что сплющивали человека в лепешку, тащили в прорубь, гнули в петлю.
Николай вздрогнул.
Из-за домов, где должен был выступить красный флигель, высовывалось теперь черное что-то.
Прощался он с домом:
— Никогда я не увижу тебя!
Прощался он с прудом:
— Никогда я не увижу тебя! Я жил с вами, я любил вас...
Вошли в вокзал, белый, холодный, и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.
Отделенные конвоем от публики, они расселись на самом краю платформы.
Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.
И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут, рядом, они, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали стакан за стаканом.
— Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? — лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заостренный и насторожившийся беглый с «Сакалина».
— В Америку! — робко отвечает Васька.
Все они хорошо знают, как и что, рассказывал он про эту Америку тысячу раз, но все же прислушиваются, и непонятным остается, как он, этот Васька, идет с ними, живет с ними, ест с ними.
— Ах, ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил шельмец!
— До Ельца добежал, — начинает Васька, — а там поймали и говорят: ты кто такой? а я говорю: из приюта, а они говорят: как попал? А я говорю: в Америку. Потом...
Тут Васька отломил кусок булки и, напихав полон рот, продолжает:
— Потом, в остроге, я говорю надзирателю: есть, дяденька, хочется, а он, подождешь, говорит, а скандальники увидели, булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: хочешь, я тебе яйцо испеку... Я еще булку возьму! — и снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.
— Да как же ты убёг-то?
— В Америку?
— И не забижал никто?
— Нет! — протягивает Васька и задумывается.
— В Америку, говорит начальник, в Америку бежишь, сукин сын... Я еще булку возьму!
И смуглое личико Васьки сияло теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко качалось и трепетало в надорванной грудке.
— Второй месяц иду...
Николай прислушивался к этому мечтающему маленькому голосу и невольно искал глазами в толпе любопытных...
Вдруг выпрямился, рванул «чертову» руку, наклонился.
Да, он не ошибся: за стеной конвоя и жандармов стояли Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.
Хотел Николай прорвать эту цепь, вырваться из этих сжимающих рук, сделал шаг, другой...
Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша бездной горячих, стальных лап, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост.
И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце пламенным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.
— По местам! — закричал конвойный.
А он засохшим от боли сердцем прощался с домом, прощался с прудом.