IX

Шла третья неделя, а этап все задерживался.

Казалось, прятался тот день, когда войдет «старший» и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и «струменту».

Назначенный, наконец, на Николу к вечеру, когда уж все было готово, этап был отменен по случаю праздника до следующего дня.

Шла третья неделя, как неожиданно для себя Николай очутился в «общей» и еще слабый, не оправившийся от болезни, жил, озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил, или сам поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось и напоминало о себе.

Карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился на нары, и сон легко и приятно потянул его в какую-то пропасть, бездонную и темную, часть штиблет была срезана.

Шум, драки, ругань — постоянные, назойливые, скрутили все мысли, и они забились куда-то, а там, где жили и ходили, зияла пустота ровная, страшная и тихая...

Только что «сошлась поверка», и надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.

Принесли огромную парашку и заперли камеру.

430

Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, бане и шпионстве.

Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.

— Копытчики, черти, ложись спать! чего разорались? — покрикивал его суровый, раздраженный голос.

И кое-где забирались под нары, стелились...

Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.

Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик; «Лизавета» — подросток» арестант — шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта...

И становилось душно, душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.

Ночь чистая, весенняя засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.

Николай лежал с открытыми глазами.

Так сбит был за весь этот день свидания с Александром, столько нежданного он принес ему.

Припоминал Александра, припоминал свой разговор с ним, видел лицо брата и слышал глухой, опавший голос внезапно раскрытого сердца, и как вдруг брат потемнел весь, когда он о Тане спросил...

И вновь припоминал весь разговор свой и мучился, потому что должен был сказать что-то, а не сказал, и мучился, потому что поддающийся ответ какой-то только дразнил и разжигал, распалял душу.

Лежал Николай бок об бок с своим неизменным ночным соседом — «Тараканьим Пастухом», который по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам; на прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая «публику-людей» — прочих арестантов, и только когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом. Николай прижимался к этому безответному бродяге, впивался в него глазами, будто ждал решения.

И тот никак не мог устроиться, ерзал, чесался; песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину небрежно выщипанной вареной курицы, мутилось и ощеривалось. Вся его история давно была известна: когда-то певчий у «Василия Стаканыча», потом

431

переплетчик, потом завсегдатай «холодной», стал он, наконец, «подзорным», захирел и теперь снова шел...

— В такую ночь сердце живет, — вдруг проговорил «Тараканий Пастух» хрипло, почти шепотом, — в такую вот ночь...

Он привстал и задумался. Николай отодвинулся.

— Такие ночи были светлые, теплые, а я голодный, — продолжал сосед, — как собака какая, бродил по лесу. Все нутро-то иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался да осматривался, не пройдет ли, мол, кто, а тут лист ли хрустнет, птица ль вспорхнет — так и насторожишься весь, подкатит к сердцу, жрать больно хочется. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Помирать собирался...

Так вот ходил-ходил, а лес кончился, уж заросль пошла... Только глядь это, крыша блеснула. Обрадовался я, — бежать. Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я — к окну, дернул, — поддалось. Полез, да прямо в кухню. Стал шарить, шарю, а вареным-то этим, кислотой, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил, и принялся уписывать. Насытился. Ну, думаю, возьму из вещей чего, да и уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, кабы чего не сшибить. Вдруг вижу, в углу на койке женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, белая, рубашка-то с плеч съехала... Постоял-постоял... Крови-то у меня как загудут, от духу-то от одного этого дрожь всего засыпала, — нагнулся. Вот бы, думаю, этакую... царевну, да как чмок... Вскочила.

«Петр! ты? — говорит, — пришел, не забыл, а как я, говорит, как встосковалась по тебе!»

Смотрит она на меня своими светлыми, светлыми глазами, а потом обняла меня, стиснула всего, целует. Креплюсь я, кабы не сказать чего.

«Чего ты, — говорит, — молчишь все, — ни словечка не вымолвишь?»

«Не время», — отвечаю ей, и голоса уж своего не признаю... забрало больно.

Дда... ну... вот, возились, возились...

Домой думаю, застигнет еще кто.

«Куда, — говорит, — ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то ведь я отдала тебе... не совладала с собой».

Так вцепилась, так вцепилась, не оторвешь. Выскользнул я, да в окно. Да только это ноги спустил, вижу человек... так прямо

432

и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел-глядел он на меня, страшный, будто мертвец какой.

«Распутница, — говорит, — распутница!» — и пошел.

Пошел, не оглянулся. Гляжу ему вослед: все идет, и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза вытаращила, смотрит...

Так это он сказал тогда про нее: распутница...

«Пастух» скорчился весь, и голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно...

Менялось дежурство: тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.

Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.

«Тараканий Пастух» лежал навзничь и, ослабевший, беспомощно дышал.

Где-то далеко щелкали колотушки, а ночь по-прежнему заглядывала в окна, ночь чистая, весенняя, и такая вольная, такая вольная, такая широкая...

Не двигался Николай, не раскрывал глаз, боялся большего, боялся знать, боялся думать...

Холодный пот покрывал лицо.

Приютившийся на кончике нар и перебесившийся весенним бешенством, вдруг поднялся тюремный Бес и, скрутившись в дугу, пополз, вереща, вдоль распластанных тел по грудям, по ногам, и стал Бес мешать, сливать, — душить...


А.М. Ремизов. Пруд. Вторая редакция // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 301—501.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)