XVIII

Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.

Только что привезли больного.

Налитые кровью глаза с подбитыми черными подглазницами, пережегшие всю ярость и боль затравленного насмерть зверя, выпирались неумолимым и безответным вопросом. А длинная рыжая борода, изодранная в клочья и примерзшая к тулупу, торчала сухою паклей.

И не было живого места на теле.

Перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы и неимоверно худые, бледные пальцы.

Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, колотил кулаком по шее и подкашивал ноги...

И взоры всех к нему обращались и, казалось, это в нем вьюга выла.

Пришел, наконец, доктор, и публику из приемной удалили.

Чуть внятно доносились теперь распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель.

Николай толкался у дверей, ждал, когда поведут больного.

Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и отточенной бритвой хватил по мозгу.

466

В приемной поднялся шум и возня.

Трое служителей пробежали мимо, шмыгая валенками.

Сгорбившись, вышли два городовых.

— Не полагается! — сказал один, — не полагается тут: уходите!

Николай вспомнил, что ему назначили придти и именно в этот час: доктор назначил — и он не тронулся.

Вдруг обрадовался: Господи, Павлушкин!

Веснушчатый плюгавый человек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери.

Увидел Николая, униженно закивал головой.

И вспомнилось Николаю, как однажды он вышвырнул это жалкое тельце «наблюдающего». Это было в один из таких, закрытых снегом дней, когда такая скука... и ему стало скучно.

Павлушкин принялся рассказывать: больного везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в пургу, в метель, перекидывали с санок на санки, — торопились поспеть к празднику. Очень неспокойный, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб.

— А чем же мы-то виноваты?..

Но в это время дверь распахнулась. Притихло.

В длинной сумасшедшей рубашке, как в саване, полупронесли человека.

Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.

Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок.

И волокли что-то грузное и затихшее по ступеням вверх.

А круг теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот оживет, займется, вспыхнет мириадами искр, бросится на стены, и рухнут стены, и помчится через ограду в сад, и полем в огород, обоймет, вопьется в город, вырвет все камни, обуглит здания и дальше...

Пока земля не разлетится вдребезги.

Но круг теней расползся в желтоватой мгле, и незаметно вышли люди, и затаились больные в своих кельях.

И только вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

Захолонуло на сердце.

Черным ртом припала горечь и упивалась.

Ползком выполз Николай из желтого дома.

467

* * *

Николай шел по полю.

Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.

— Скоро — скоро!

Он прокладывал путь по сугробам, а вьюга ливнем налетала уносила.

Сердце — все нити сердца, нервы сердца — запутались в клубок и перетирались и тяжелой цепью давили грудь.

— Скоро — скоро!

— Но этого не будет, я не хочу, чтобы было... — бился охрипший голос, а в то же время хорошо знал всю бессмыслицу и ужас слов: он не властен перевернуть по-своему, если в нем самом все перевертывается.

Вдруг упало все небо, придавило спину, как доской с гвоздями.

Николай упал на землю.

Припал горячим лицом к пылавшему снегу, хотел забыть, не думать...

— Пусть сразу все! пусть сразу!

И сердце не кричало, сердце визжало, будто железные руки защемили его между железных пальцев.

— Уйдите, оставьте меня, не надо мне вас... Мерещились ему целые полчища, она надвигались с арканами, с нагайками, и свистели...

— Странные вы, хотите привязать меня, хотите приручить меня...

Упало сердце, сдался...

— Пусть сразу все, пусть сразу все!

Вдруг вскочил.

— Не хочу!

Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.

Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит...

Вспомнил Николай дом.

Перебрал все старое. В каждый уголок заглянул. Ласкал, прижимал к сердцу.

Кончилось поле.

Подлетая и бухая об ухабы, катили санки.

Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам.

468

В магазинах зажигали огни.

В прошлом году был за решеткой... и ползла она, эта болезнь... — подумал Николай, — да...

Жил себе человек...

Зачат без желания, а на свет появился — кричал: грудь матери не молоко, а слезы точила.

Кем посеян? зачем свет увидел? на что вырос?

Любил... душу свою отдавал. —

Не приняли?.. Да ты ее отдавал ли, отдавал ли всю... всю?..

Верил бесконечно. —

Кто веру нарушил? — сам первый нарушил.

Мир себе сотворить хотел, а вот он: буря и вой и белые снежные ленты метаний с неба на землю, на небо с земли.

О мире мечтал. —

Нет покоя?.. да ты минуты не выжил бы в этом покое...

Застужено всякое сердце, а твое... горит?

Теперь, когда видятся предпраздничные огоньки, и ни один из них не приютит тебя...

— Братья мои! сестры мои!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал. Подточил червь башню.

— Не верю Тебе!

Жил себе человек, жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек... все исполнить. Да вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолока, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то упрек...

— А чем я хуже, а? — и пошло.

Сначала грубое слово — слово за слово — в морду, потом...

— Не мразь же я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит.

Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал, думал, подохнет...

— Эх ты, тупой болван, старый хрыч, каждый мой кусочек, каждый мой обрывок острым зубом от злости, от боли в камень впивался и грыз...

Подточил червь башню.

А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть... рай свой, солнце свое, свет свой посулишь... — не верю тебе, не верю!..

Жил себе человек... какой человек?

469

— Братья мои! сестры мои!

— Гей! — заорал кучер.

Николай вздрогнул, шарахнулся в сторону. Мимо мчались санки, тьма колких, грязных снежинок ударила в лицо.

Заскрипел зубами.

Такая боль поднялась нестерпимая.

Вверх дном опрокинул бы целый свет, прошел бы по трупам, пока не упал бы от крови, этой теплой, которая стекала бы по его пальцам...

Шел убитый.

Толкались прохожие, перегоняли друг друга, спешили.

В магазинах огни горели.

Забравшиеся за ворот снежинки грызли спину.

Тоска на сердце упала.

Тоска на сердце упала и росла...

И потянуло туда... в дом.

Надеть бы шапку-невидимку, мигом перелететь, стать на пороге..

Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит...

Душа залилась слезами.

Остановился.

Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:

— Никогда-никогда!

И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза...

— Никогда-никогда! — рванул черный ветреный столб.

И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.

— Никогда!

Пошел устало.

Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось, и проклинал и мучил и издевался над собой...

Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.

Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя...

Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и другие ушли, а с ними и

470

другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?

Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда...

На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты — такой.

Что они тебе сделали? — ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.

И никто тебя не просил, сам навязался всем.

Эх, ты!

А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил. Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, огадил, измазал нечистотами.

Что с Таней сделал? — слышишь!

Она никогда тебя не любила.

И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься... мучаешься... сгорбился весь... посмотри, посмотри на себя... фу!

Кого тешил?

Силу некуда девать было?

Ах, да... силу некуда девать было.

Но раньше, помнишь...

— А Глеб, Глеб? — простонал Николай бессильно.

«А я думал вы — честный человек!» — долбил страшный голос отца Тани.

— Молчи! — ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.


А.М. Ремизов. Пруд. Вторая редакция // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 301—501.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)