Была темь, едва пролез Николай к двери своего дома. Дрожал весь.
Не глядел бы на себя и не слушал бы...
Зажег лампу.
Там и тут ударили ко всенощной.
И стало так пусто и невыносимо постыло.
И грубо сжимали облезлые стены и давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок и щурилось обидчиво, издевалось это пестрое пятно на абажуре — старая почтовая марка.
Уйти бы!
Вдруг услышал, будто запел кто-то... да, да, ясно звучал родной далекий голос...
В тягостно убитые мгновенья, когда нет на земле места, под одинокий плач...
Так вознесся дух над гранями, и поясами и путами, над землей высоко.
Все дам тебе! — ударил гром.
И озверевшие синие златогрудые грозы разорвали небо.
И раскрылось око Бога, не Бога, что насылает мор и голод, и ветер, и зной на землю, — не Бога, что затмевает светила и рождает солнце, а Бога, парящего над солнцами и звездами, Бога, проникающего всякую тварь, Бога надкрестного —
— Так-так, — услышал Николай часы внизу от хозяев.
И вспомнил дом не свой... ее.
Он мелькнул в высоких освещенных окнах. Вся в огнях елка пылает. Как яркая свечка.
И мечется, колеблется елка.
И вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, — и, став горящей кровинкой, поплыла и рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна уж была погаснуть, но жила и виделась, раздвигала новые дали, плыла.
Так парил над адом борьбы и терзаний и слез с единой возносящей в великую высь неугасимой тоской.
И падал в самое пекло, разбивал череп о крепкую стену и вновь оживал.
Нищий.
Нищий... потому что ни вечности, ни божественности не дано ему.
А вся тоска, вся жажда — стать Им, Царем над царями Вездесущим, Всенаполняющим.
И прошел мечом сквозь его душу тот образ, что возжег Эту безумную мечту.
Второй звон зазвонили.
И мысли, прожженные тоской, отточенные мысли переломились и рухнули, и плакали где-то тут-тут.
Прислонился к печке. Откуда-то из углов из подполья шло бормотанье.
Напрягался... все, все тянулось понять этот шум. Кто это, что это бормочет?
А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило...
Вдруг острой судорогой передернуло лицо: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.
И никому ты не нужен, и никому нет дела до тебя, слышишь: нет! нет! — стонали в клубок спутанные мысли — и ты умрешь так же, как умирает собака... умирает без крова, без любящей заботливой руки...
Нет, ты хуже умрешь, потому что о тебе и вспоминать-то будут по-собачьи...
А почему? почему? — сдавило горло.
А потому, что ты — сам...
Улыбнулся.
Мошкара ты, мошкара!
И всегда-то вывернешься, под любую кровлю спрячешься, лишь бы не нашли тебя, лишь бы сам не нашел себя...
— Ну что мне делать? — простонал бессильно.
Будет изо дня в день, — заговорило что-то, — будет ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рождать и пойдут, разбредутся дети по всем ветрам...
И те, которые заревом пройдут по земле, и те, которые туманом наполнят дали, они ринутся в бездонную высь, напоят мир своим горячим сердцем...
И вот один за другим покроют всю землю до последнего уголка.
Поколенье за поколеньем. Кишит, давит друг друга, а кто-то от хохота трясется над этой толкотней и глупостью и горем, над тем, что проползает в сердце грехом и над умом и сердцем...
А кто-то тяжкой скорбью перевивает свое великое сердце скорбь с каждым летом горше, — ждет...
И солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба.
А из очей их заструится алый свет — кровь детей — кровь мучеников — кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре стены,
им, этим стенам, свою скорбь отдает, глухим исповедается, бьется безответно, молит безответно...
И настанет то, чего так ждали...
А те желания, что затирались и замирали, развернутся своим цветом, и ты восстанешь и пойдешь по земле и будет тебе, будто во сне: все отдаленности приблизятся, а близь уйдет в бесконечность и предстанут сонмы существ, жизней, и знаний, и раскроется... око Бога, Бога проникающего всякую тварь, Бога надкрестного.
Застыл Николай, не смел оглянуться: сзади себя чувствовал, будто стоял кто-то и дышал иссушающим холодом.
— Я спасу!
Измученная голова с гулом половодья упала на грудь.
Повертелся-повертелся в черноте и дыме, — пригреваться стал.
И представилось Николаю, будто совсем он маленький. Вскакивает он с горячей постели, накидывает на плечики одеяло, да и к окошку.
А в окне чуть маленький светик.
И, кутаясь в одеяло, он таращит глазенки:
— Когда ж это волки со звездой пойдут путешествовать?
А по пруду дядя Алексей идет и так медленно, едва передвигает ноги... и сам такой мохнатый, как волк...