XXII

Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то.

Чья-то невидимая рука коснулась клавишей, и зазвучал первый такой горький, полный отчаяния, безысходный аккорд:

Anima sola...
Anima sola...*

И встала Она перед ним одинокая, пела свою одинокую песню...

Алкал и не накормили меня,
жаждал и не напоили меня,
в темнице был и не посетили меня,
странен был и не приютили меня...

И послышался вдруг трепет взвившихся крыльев — крик крыльев, и глянуло разорванное небо, и потонуло в ужасе метнувшихся отдаленных звезд...

Крылья...

* Одинокая душа (лат.). — Ред.

481

Крылья уж о землю хлопались.

А из разбитого сердца, как из кометы, лился сноп крови:

Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!..

Видел Ее, валялась в грязи и пыли, бесприютная, заплеванная.

Видел Ее, отдавалась на глазах толпы.

Видел Ее пьяную и убогую.

И мертвая, стоя, плыла по пруду.

И визжала, одетая язвами.

И плакала опозоренная.

И глаза Ее отверженные.

Стон Ее о милости.

Видел Ее одинокую.

Задрал бабий кумачный голос пьяную песню.

У нашего кабака
Была яма глубока.

Видел, как схватились, слипаясь членами, безобразные чудовища — люди и звери, и понеслись в ужасном хороводе.

И поднялась свалка между людьми и зверями.

И месились тела, как тесто, хлюпали тела, кружились, выворачивались, ползали, заползали друг в друга, разрывали, истязали, выли, визжали...

Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.

А где-то последний, как проблеск случайный и странный, замирающий голос.

Это Она, одинокая, пела свою одинокую песню...

Наг был и не одели меня,
болен был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня...
Anima sola... Anima sola!
482

И, когда замер последний звук, представилось Николаю, будто стоит он наверху перед расколотым огромным зеркалом и видит себя, свое лицо, только странно, — без единого волоска на голове, а за ним другое, — матери лицо...

Мать одета в черное, под густой черной вуалью.

— Твой отец умер, — говорит она.

Николай будто просыпается, он уж не наверху, а внизу, в зале; слышит голос Евгения:

— Эй, — шепчет Евгений, — дернемте по последней!

А шепчет Евгений, потому что страх глушит его голос.

И опять Николай просыпается, но теперь уж по-настоящему.

* * *

Первая весенняя ночь черными тучами землю кутала и прижимала ее к теплой груди, как свое родное дитя.

А бедная Снегурочка плакала, тая, — помирала от горьких слез.

Плотники разобрали верх дома, где когда-то жили Финогеновы, и одна труба облупленная, черная, с высовывающимися кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест.

А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки и трухлявые столбы и стропила.

И лежал, как мертвый лебедь, белый пруд.

А по дорожке, на той стороне, ходил кто-то медленно в драповом пальто, ходил, будто ждал кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивлявшийся...

И засвистел со сна встрепенувшийся фабричный свисток.

И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых.

И, нервно вздрагивая, встает из-за стола Алексей Павлович, идет в спальню весь сгорбленный, и, схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль и краткость часов, с отвращением глядит на полуживую, разлагающуюся заразу — никогда не слезающую с постели жену.

Возвращается из клуба Сеня и, сопя на весь дом, не раздеваясь, с назойливо сверлящим мотивом какой-то оперной арии, тычется жирным пьяным лицом в горячую подушку.

В продувных, наскоро сколоченных бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь, подымаются фабричные.

483

Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.

И сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми ртами, наполовину больные женщины и девушки борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.

Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный ломотой уцелевшего глаза, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки.

И гудит монастырский колокол к утрене.

И тянутся в Андрониев вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, растрескавшимися, синими, бескровными губами...

И, тщетно ожидая старца, воют и беснуются.

И о. Самсон — «Пахмарный» говорком читает над ними бессильную молитву-заклинание.

Блекнет красный огонек в белой башенке.

Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у ворот, поджидая работы.

Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом вокруг шеи, переминаясь, свертывает цигарку.

А кто-то все ходит по дорожке на той стороне в драповом пальто, медленно ходит, будто ждет кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.


А.М. Ремизов. Пруд. Вторая редакция // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 301—501.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)