[an error occurred while processing this directive]

А.М. Ремизов. Книга «Мышкина дудочка».

ПОВАР

Если вас ругают, никто не заступится, я вас уверяю: ваши друзья вам выразят сочувствие, тем дело и кончится.

Такое сложилось и у меня убеждение из случаев моей литературной жизни. Бывало, что-нибудь мое примут — для меня целое событие* и начнут печатать в журнале или в газете и на полуслове прекратят: «невозможно, протестуют читатели». Я спрашиваю себя, и разве все против меня7 Да нет же, есть и другие, но, как всегда, эти другие мои, молчат. Печатно меня только ругали, и еще никогда никто не заступился за меня

Раздраженное безразличие меня окружает. Я свыкся. И потому всякое деятельное внимание для меня встряска. И долго помнится. Я хожу и пою и никогда не молча, а таким меня редко видят: мое обычное — обманутый и обруганный.

*

Обыкновенно гости приходят не тогда, как ждешь их, а когда им захочется. Пробовал я на дверях выставлять объявление: «не стучите и звонить не надо спешная работа». Да никакого впечатления. сначала звонок, потом постучат, или наоборот. Решил, напишу все выключающее и бесповоротное «Absent» и по-русски: «Нету дома».

И в первый мой опыт с уверенным, надежным “нету дома” я расположился писать — я и вечерами пишу, но для моих глаз («поле зрения мыши, а острота — бабочка»), всегда с надсадкой — и только что я начал страницу, в дверь стук: удар некрепкий, робко.

И я приготовился: «отворю и, не говоря, на “нету дома” пальцем: понимайте. А вдруг, думаю, что-нибудь случилось, ведь человек прет в непробиваемое “нету дома”».

105

А ничего не случилось: ни консьержка, ни почтальон, ни «обознался» или нужда какая Нет, это повар.

Я этого повара не видел со дня «освобождения» (24 августа 1944 г.), а сразу узнал: из русского ресторана, по соседству.

Он вошел боком и, не спрося, можно ли, старался так пройти в мою комнату — в «кукушкину», чтобы — ну, как по воздуху, не следя и не задевая вещей, которых кстати в коридоре и не заметишь: под вешалкой столик, на столике черствый корм для медведя и, совсем к дверям, ящик с пустыми тюричками на случай.

Спиной к моей летящей тукающей «кукушке», глазами в меня и через окно, в серую, высоко над гаражом, застилавшую небо стену — повар.

Гляжу на повара и вспоминаю, как в оккупацию всякий день в двенадцать выдавал он мне бесплатно суп, а по праздникам — с косточками; случалось, бухнет и котлету — только всегда тайком от хозяев. Я заметил, что при бесплатной выдаче никакого мяса, а когда по оплошке или доброму умыслу попадал мне в суп кусок мяса, хозяева, на глазах у меня, вылавливали из моей посуды. И чего-то мне всегда неловко было и я чувствовал себя виноватым и там, под этим сжимающим чувством невольной вины, закипало такое жгучее — всякий день в двенадцать я стоял под окошечком в кухню, я просил не для себя.

И теперь вспоминая, обращаюсь в эту бездонно-светящуюся из черной густой ночи пустую безответную пропасть — к неразгаданной загадке всей мировой жизни, всех жизней и моей судьбы. Если бы мне было дано, я ответил бы не от бессилья, а от переполненного, выбивающегося на волю моего немирного сердца только слезами, потоком, ливнем слез, пролитых в веках на земле человеком.

Повара зовут Иван Иваныч, а по фамилии не знаю, а должно быть неожиданно завитное, вроде Судоплатов. Был и он молодым, да и теперь не развалина — глаза видят и на уши не жалуется, хоть и пропарен и огневен кухней. Богат терпением и совестливый («совесть» это наше человеческое, а там! — этих фокусов не знают!) это он и косточку мне подложит и котлету бухал, а сам оставался без косточек и котлеты на пустом супе. Одинокий, вернется с работы и, если сон не сшибет, читает Апокалипсис на сон грядущий. Почему именно это «тайное тайных», не могу сказать. И потом рассуждал в «делах человеческих», и

106

всегда своими словами, передать невозможно и не потому, что путано, а потому, что все его примеры, как нарочно, бывали ни к селу, ни к городу. А попал он в Париж после эвакуации русских солдат из Крыма и остался тут в городе и в пусте неувядаемых чар, старого серого камня, тонкого рисунка и точной формы в Париже русский — Иван Иваныч — без «политики» — русский повар.

В последний раз я видел повара в памятный день для Парижа — 24-ое августа 1944-го. В полдень я пришел в ресторан за бесплатным супом. И повар, высунувшись из окошечка, чего-то, как на огонь, стесняясь, сказал мне, что больше не велено давать.

Я один и мне одному ничего не надо — это «надо» всегда соединяется у меня с кем-то другим.

Покорно я поблагодарил хозяев за все бесплатные годы — воображаю, как я надоел им своим попрошайством! Поблагодарил и повара, что стоял над его душой у окошечка в кухне с протянутым кувшином. И не оглядываясь, с легким чувством освобождения, вышел на улицу с пустой посудой.

Это был день особенный, «Освобождение». С 14 июня 1940 мы были, как мыши в мышеловке, и вот дождались: свобода — мне это напомнило март 1917 г. в революцию в Петербурге, день на Васильевском острове.

С крыш стреляли — пройти и два шага по нашей улице до дому опасно. Но я шел, как всегда: мне было все равно и при всей моей покорности меня тянуло, как тянет поглядеть на падаль, на эти слепые выстрелы — как отголосок совсем не вслепую недавнего многолетнего «не велено».

Нынче три года исполнилось, и вот через три года повар робко постучал в мое «нету дома»: узнаю ли его и помню ли?

Все эти годы за Апокалипсисом и без Апокалипсиса он обо мне думал, а другой раз идет за провизией и вдруг явственно в глазах, как в последний раз я отошел от окошечка с пустым кувшином, и ему хочется воротить меня, а я уже пропал.

«Вы забитый человек, — говорит повар, — вам и жить-то осталось пять лет».

Я сосчитал в уме — 1947 плюс 5 равно 1952, и переспросил: «Сколько?»

— Пять лет, — сказал он, и подумав, — никак не больше.

И эта определенность — недаром, стало быть, Апокалипсис с его тайными сроками и мерой — меня поразили. И я

107

подумал «а и вправду если всего пять лет, никак не больше, не обзавестись ли заранее гробом — пустые ящики из-под книг Мамченко, смеря меня, сколотит».

Повар глядит на меня, как глядят повара на переваренное, и с сожалением, и со вкусом А пришел он, чтобы сейчас же вести меня в ресторан на кухню он накормит меня телятиной с картошкой-фрит.

Я отказался

— Когда-нибудь в другой раз, а сегодня никак не могу. Давайте в следующую среду. Я приду к вам на дом.

Я вспомнил, что он живет по соседству в самом старом отеле Отой «Отель де Пост», прежде была почта около «бешеных баб» — фруктовых торговок, громким голосом и необычайной ручной прытью и руганью — мне памятное в оккупацию.

Повар сидел в каком-то ошеломившем его удивлении: он никак не мог поверить, что сидит у меня, в моей комнате, и долго не мог найти слова на ответ.

— Живи вы в России, вы были бы миллионером, — сказал он, наконец, — и меня на порог не пустили б.

А когда я сказал, что и при всяких миллионах он мог бы прийти ко мне, повар безнадежно покачал головой:

— Швейцар к дверям не допустит.

«Что тут ответишь, — подумал я, — да и о чем: миллионером я никогда не буду, путь ко мне чист».

— В следующую среду, — повторил я, — я к вам в отель в 12.

— Ровно в 12, — сказал повар, — телятина с фритом.

Прощаясь, он дал мне двести франков, больше не может, его жалованье 5000 франков в месяц, и еще положил на стол четыре пакета папирос и еще большую коробку спичек.

*

С утра я ничего не мог делать, поминутно смотрел на часы. И сам не понимаю, чего я так волновался и зачем мне была такая точность, ровно в 12. Или мои миллионы меня подгоняли. миллионер, вот иду к повару, которого не только на порог, а к дверям швейцар не допустит. До отеля самое большее пять минут, а вышел я за десять.

На нашей церкви било двенадцать, я робко отворил дверь в бистро. И сразу растерялся: полно Бешеных баб — все знакомые, орут.

108

Сквозь баб к хозяину:

— Шеф Жан, — говорю, — назначил мне в двенадцать. Ремюза. (Произношу свое имя по улице, всем известно: рю де Ремюза).

Хозяин, полоща стаканы, зачем-то вытер руки.

— Жан, — сказал он, и нос его вылетел как из деревянного скворцового домика птичка, — Жан вернется, как всегда, вечером в одиннадцать.

— Но он мне назначил на сегодня ровно в двенадцать.

— Вечером, не раньше, в 11, — птичка юркнула в кружочек, хозяин, повернувшись спиной, взялся мыть стаканы.

— Передайте Жану, был Ремюза, — сказал я отчетливо, выделяя «был» для памяти.

— Ремюза! — подхватили Бешеные бабы, и чего-то дико радовались, и чьи-то задние ноги потянули меня, втягивая к себе за стол.

Едва выбрался я из грузной, сковывающей мякоты.

— Прощайте! — сказалось с облегченным сердцем, я представил себе телятину с фритом — да мне и вилкой было не попасть в бабьей гуще.

И домой долго я возвращался — два шага стали мне в миллион.

И ведь случилось все наоборот и даже чище: если бы еще меня не допустили в отель, как повара мой швейцар к моим дверям, но меня, миллионера, пустили, чтобы сейчас же показать на дверь: повар пригласить-то пригласил меня, а сам просто взял и вышел из дому: или сейчас же убирайся, или жди его до ночи — «вернется с работы в одиннадцать».

У меня оставались вчерашние две картошки, я подогрел и с солью: ну, как телятина с фритом!

109

А.М. Ремизов. Мышкина Дудочка. Повар // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 105—109.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)