Первая «Берлинская волна» в Париже — зима 1923; примета. серое пальто и всегда говорят не «метро», а «унтергрунд». Так узнаются русские парижане берлинского происхождения. Вторая «Берлинская волна» — весна 1933 г., примета — по всякому поводу восклицание: «чудно» — с немецкого «wunderschön».
В первую волну докатились до Парижа старые писатели — «тертый калач» «прокрустовым» литературным навыком и «мышиональной» похваткой — приемами давности — революция 1905 года. Во второй волне, раскатившейся по Парижу, это те, кто во вторую революцию — 1917 г. под стол пешком ходил, но ни Керенский, ни Колчак — Деникин им ничего не говорят, и для которых берлинское «Зоо» не просто зоологический сад, а как тот чудесный сказочный сад с золотыми яблоками, который сад и во сне снится и в старости, если кому суждено дожить, вспомянется.
Среди приезжих я встретил очень талантливых и больших книжников: Блейка не спутают с Блэком. Они привезли с собой из Германии «методичность» в работе, дисциплину и всякие знания, на всех нас, закоренелых, хватит; что ни спросишь, все знает, как в естественных, так и в гуманитарных науках, в философии и астрологии.
*
«Кишмиш» — рукописный сборник книжных любителей из двух берлинских волн, осевших в Париже. Редактор Михаил Горлин (по-обезьяньи «Мышонок»), обложка и заставки Нины Бродской.
Редакционная статья — романтическая ирония, рука «Мышонка». Его же и цитата из Писемского о Гоголе, 1858 г., через шесть лет после смерти Гоголя (1852 г.).
«Немногие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами, как Гоголь. Надо было несколько лет горячему, с тонким чутьем критику (Белинский), проходя слово за слово его произведения, растолковывать их художественный смысл, надобно было несколько даровитых актеров, которые воспроизвели бы гоголевский смех во всем его неотразимом значении; надобно было, наконец, обществу воспитаться его последователями, прежде чем оно в состоянии было понять значение произведений Гоголя, полюбить их. Но прежде чем устоялось общественное мнение, сколько обидного непонимания и невежественных укоров перенес он. “Скучно и непонятно!” — говорили одни. “Сально и тривиально!” — повторяли другие, и “социально-безнравственно!” — решили третьи. Критики и рецензенты повторяли то же».
А за этими словами Писемского ответ обиженным писателям — пишет Осоргин: он согласен с Писемским, но «почему бы писателям не попытаться просто полюбить читателя. только это чувство может положить начало взаимному пониманию и интересу друг к другу».
Стихов в сборнике нет. Редактор дает объяснение пустым страницам, озаглавленным «Стихи» — Мышонок не скрывает: «я сам пишу стихи, — говорит он, — но думаю, ведь слово “поэт” значит: тот, кто “творит из ничего”, правда, “ничем” мы богаты, но разве это все? и тот, кто рифмует, разве поэт?»
Рассказы представлены, по старой литературной традиции, с редакторскими исправлениями и сокращениями, что в рукописном сборнике очень наглядно и поучительно. Особенно пострадал рассказ Ивана Ивановича Зурина: «Валютные бури». Ивану Иванычу Зурину, как известно из «Капитанской дочки», эти самые бури, что вам «транш» мороженого в августовский зной на Б. Бульварах: всякая строчка у него в своем строе, каждое слово, как в гнездышке, тронь одно, и все рассыплется. Ничего не поделаешь, редактор для науки рассыпал: за какофонические аллитерации, подглагольные и свистящие и шипящие сочетания.
Есть в «Кишмише» и «Архив».
и в Пушкинском доме — 20 томов — 2000 документов 1902—1921 (5—VIII). Из этого Архива печатаются письма Горького, Л. Н. Андреева, Блока, и с «комментариями». В «Кишмише» помещен документ из моего заграничного Архива, но по старой литературной традиции с объяснениями собирателя, который все-таки еще существует на белом свете. Документ называется: «как меня высылали из Берлина за “спекуляцию”».
*
Новый 1923 год мы встречали не дома, как обычно, а у соседей — Лурье: накануне наша хозяйка объявила, что держать нас она больше не может и чтобы искали комнаты, а выгоняет она нас за попорченные тарелки, а говоря просто, за Чирикова († 1932) и Андрея Белого († 1934). Приезжий из Праги, был у нас в гостях Чириков и в тот же вечер пришел Андрей Белый. Оба большие спорщики и говоруны, сцепились, кто кого, и до полночи шумели, и который-то из них тарелку ухватя да вгорячах и кокнул, а тарелка не наша, хозяйская.
Лишиться комнаты в те времена — большое несчастье. Но этого мало, беда вызывает беду — после нового года получаем из Полицейпрезидиума (Префектуры) требование покинуть Берлин в двухнедельный срок или, как это грозно звучало в повторном предписании:
«Я Вам предписываю найти себе помещение вне Большого Берлина в течение этого срока».
Положение безвыходное: из комнаты погнали, а новую с таким документом искать зря, никто не пустит.
Одновременно с нами та же участь постигла Адольфа Марковича Лазарева. Служил он бухгалтером в Киеве у А. Ю. Доброго, в Берлин попал по вызову Доброго, чтобы впоследствии занять то же место в Париже в банке. Лазарев и в Киеве слыл книжником, а в Берлине ударился в философию. Его жена, Берта Абрамовна, художница.
О причине высылки ни я, ни Лазарев ничего не могли дознаться и оба мы, дураками, искали в себе, чем бы обвиноватиться, и решительно не находили никакого за собой преступления, совесть была чиста. Я еще подумывал, не за испорченные ли тарелки? Но узнаю, что у Лазаревых вся хозяйская посуда в том самом виде, как при въезде приняли: ни одной цельной тарелки, все битые. Стало быть, битые тарелки не причина.
Опытные люди, в руках которых обращалась в те годы нелегальная благородная валюта, догадывались по полицейскому извещению — «Абт 1 А, фремденамт», и уверяли и Лазарева и меня, что высылают нас не иначе, как за «спекуляцию».
И все, кому мы рассказывали о нашей беде и что делать, я-то сразу заметил, смотрели на нас с тем снисходительным сожалением, как смотрят на проворовавшихся приятелей и пойманных жуликов — ну, не от жадности, а по неопытности.
А время идет, вот когда время шло, за каждый день зубами б уцепился, припредержать.
Лазарев послал телеграмму Доброму в Париж, а я Томасу Манну в Мюнхен.
Лазарев получил въездную визу от Доброго, а я ответ от Томаса Манна, Мюнхен 31 января 1923 г.
Подлинник хранится в Полицейпрезидиуме, Александерплац 3—6, а в «Кишмише» копия, но какая, сам Томас Манн не отличил бы от своего письма. А вы знаете, что такое почерк Томаса Манна — разобрать ни одна лупа не берет.
Единственно, в чем могу похвалиться, на почерка у меня рука точная. — подделаю любой до неузнаваемости. И в истории мне памятен тот арабский мастер, писец, который подделал письмо самого доброго человека на земле Яхьи-ибн-Халида к его врагу Абд-Алла — примирил их.
Какой же я спекулянт? Может быть, дознались о этой моей способности подделывать почерк — не знаю юридического термина — а это поопаснее спекуляции? И вот в двухнедельный срок пожалуйте, пошел вон!
Я открыл свою догадку Лазареву:
«Векселя?»
Я подумал: «вексель! чей?»
«Нет, говорю, только подпись Сувчинского на “обезьяньей грамоте”» и эта копия письма Томаса Манна, определите, где оригинал?
Sehr verehrter Herr Remisow,
Ich höre, dass Russen in Berlin jetzt zuweilen Aufenthalts-shwierigkeiten von amtlicher Seite erfahren Ich bin überzeugt, dass man von Ihrem Namen unter allen Umstanden halt machen wird, möchte Ihnen aber jedenfalls ausdrücken wie ganz besonders schmerzlich es mir wäre, wenn Ihnen in Deutschland irgend etwas Unangenehmes zustiesse. Meiner Meinung nach kann Berlin Stolz darauf sein; Sie, einen der ersten Dichter des
Heutigen Russland, in seinen Mauen zu beherbergen. Gern erinnere ich mich unseres Zusammentreffens vom vorigen Jahre. Ihre persönliche Bekanntschaft zu machen, war mir ganz ausscrordentlich lieb und wichtig. In grosser Verehrung bin ich mit herzlichen Grüssen an Ihre mir damals bekannt gewordenen Landsleute,
Ihr ergebenster
Thomas Mann.
«Я узнаю, что русские в Берлине испытывают теперь со стороны администрации некоторые затруднения по праву местожительства. Я убежден, что во всяком случае перед Вашим именем должны остановиться, но в то же время мне хочется Вам сказать, как мне было бы больно, если бы с Вами в Германии случилось что-либо неприятное. По моему мнению, Берлин должен гордиться иметь Вас, одного из первых писателей современной России, в своих стенах. Я с удовольствием вспоминаю встречу с Вами в прошлом году. Мне было в высшей степени приятно и важно познакомиться с Вами лично.
С совершенным почтением и с сердечным приветом Вашим соотечественникам, с которыми я тогда познакомился (А. Белый и Б. Пильняк).
Весьма преданный
Томас Манн».
До Пасхи дотянулось наше «двухнедельное» междометие.
Были минуты такой надоедливости в нашем неопределенном, ведь хозяйка с ее упреком и подозрительно с утра до вечера, и никуда не скроешься, казалось, пусть бы зеленый шуцман сразу все кончил и пусть в Моабит (тюрьма), я не знаю, куда еще только б освободиться.
Я разговаривал с полпредом Крестинским и с Б. И. Николаевским, и Крестинский и Николаевский только удивляются невероятно. «я и спекуляция!»
Потребовалось личное вмешательство прусского министра внутренних дел Северинга. И только, когда зацвела в Вердере вишня, нам снова выдали по удостоверению Северинга желтый «персональаусвейс» — правожительство на три месяца.
Вот почему я так люблю вишни — Владимирские, а тут, за границей, черешню, белый цвет — весеннюю порошу — все позабудешь.
*
В библиографическом отделе «Кишмиша» два отзыва за подписью «Г.». Я знаю, по старой литературной традиции, как псевдоним, так и инициалы не принято раскрывать критикой, но я скажу, это писала Марья Ивановна, жена Петра Андреевича. О книге А. З. Штейнберга. Достоевский в Лондоне. Изд. Парабола, Б., 1932 и о 1-м томе Вас. А. Слепцова (1836—1876). Изд. Академия, Лг. 1932.
«Единственный писатель, — говорит Марья Ивановна о Слепцове, — какая ясность, острота юмора и “дума”». Слепцова высоко ценил Тургенев, а Толстой без слез не мог читать «Питомку» (1863). И это правда, вглядываясь и вслушиваясь и еще вчувствоваясь в «думу» стиля, а эта «дума» — это сердце — живая кровь литературного произведения Слепцова можно сравнить только с моим любимым, за легкий «пивной» юмор и грусть, с Чеховым. Но какое расхлябанно-серое провинциальное с пестрящими глагольными Чехова рядом с тонким строгим рисунком Слепцова («Трудное время»).
За подписью Алексей Иванович Швабрин помещена краткая историко-литературная справка: любопытный прием в композиции романа Писемского «Взбаламученное море» (1863 г.).
«Только в театре старых немецких романтиков, — пишет Алексей Иваныч, — автор-драматург выступает, как действующее лицо на сцену, в повестях же единственный раз в романе у Писемского: “извиняюсь перед читателями, что для лучшего разъяснения событий, я, по необходимости, должен ввести самого себя в мой рассказ”. И после этих слов вступает в действие, как герой, Алексей Феофилактович Писемский».
В мемуарном отделе «Кишмиша» стоит обратить внимание на «Отрывки воспоминаний о гимназии». Подпись Пугачев. Но из-под пера разбойника смотрит на вас, озираясь, наш старый друг Иван Павлыч Кобеко. И что замечательно. в этих трогательных воспоминаниях о гимназии — неисправимо сентиментальные разбойники, а о гимназии ни слова, и трудно понять, при чем гимназия?
А заканчиваются «гимназические» воспоминания загадочной строчкой из Слепцова, из его Осташкова: «на всем свете война... вот и в Персии, уж на что, кажется, пошлое государство, а даже и там, говорят, бабы взбунтовались».
Не знай, что это труд Ивана Павлыча, можно было бы смело сказать, что автор о гимназии без гимназии никто иной, как Макс Жакоб.
*
В заключение скажу, что в «Кишмише» есть и мое — моя гастрольная писательская часть: «Воровской самоучитель» и «Сон» — Мышонок (Горлин) не поскупился местом.
Одно было требование: писать без завитков, отчетливо, как для набора, соблюдай красные строчки, и пусть без линейки, но и без скоса, и никаких зверей — на зачеркнутых словах.
Безногая птица Лира из старинного Бестиария, покоясь на солнечном луче — мой эпиграф к моему «Воровскому самоучителю».
Есть наука о любви, но по воровскому вопросу во всемирной литературе и самого дешевого учебника вы не найдете. Объясняется это очень просто: как друиды не разрешали записывать свое тайное тайных, так и во всяком воровском деле держи язык за зубами.
А к моему «Сну» вместо эпиграфа объяснительное вступление...
Нынче летом я получил «конже» от хозяина. «Конже» по-русски: «убирайся ко всем чертям». И как однажды в Берлине, попал в заколдованный круг. Хозяин требует очистить квартиру, а налоговый «персептер» (сборщик) изволь уплатить все налоги и даже этого года, что подлежат рассрочке, а иначе съехать нельзя.
«Мышонок» заколачивал ящик с книгами, Мамченко перетаскивал их на чердак. С. О. Карский и не раз водил меня в «Отель Масса», во французский союз писателей. Но там в конце концов ответили, что помочь мне не могут, помогают только французам, а что не печатают меня потому, верно, что я устарел, и тут уж никто и никак не поможет.
От «персептера» к «контролеру», от «контролера» к «жерану» (управляющему), так всякий день.
И из вечера в вечер я пишу великую ектинью во все концы земли и, как часто бывает, адреса не знаю, — в небеса. Опустошенный письмами, напрасными ожиданиями, под утро я ложусь, но сна нет, я продолжаю мысленно
писать прошения, а если и засну, то, вздернутый на веревке, вздрогну до искрящейся дрожи и сон пропал.
В такую-то минуту после судорожной искры, я, сорвавшийся висельник, неожиданно крепко заснул, и мне приснился поистине фараоновский сон.
Мне снится, в комнату влетела пчела и жужжит. Я поднялся и руками махаю в окно — и прогнал. А когда взялся окно затворять, в комнату влетела не одна, а пять пчел, и все разноцветные. И вижу, и глазам не верю, у зеленой пчелы розовое полено в зубах.
И тут я проснулся, но не из-за полена.
«Все равно, думаю, в “Кишмиш” попадет (не для большой публики), писан он каждым автором самостоятельно, разбирайся, кому время есть и охота глаза портить».