ГИППОПОТАМЫ
«Eine asiatische Giftpflanze» (la plante vénéneuse) на старой земле великих мастеров, мыслителей и поэтов, а среди своих неприкаянный, я русский.
Мое имя «бесполезно» — если посмотреть на литературное ремесло, как на «приятное и полезное»: учительное и воспитательное (по Льву Толстому), и развлекающее (бодрит к работе); или говорят: «непонятно» — что ж, сапоги шьют по мерке и нет одинаковых почерков, а дураку — понимать все хочет. Или, и такое слышу: «вздор» — ваше пристрастие к ерунде (goût de l’absurde).
С 1921 г. в России, на моей родине, и с 1931 г. на чужбине, в Европе, по-русски не издают моих книг, я перестаю быть на книжном рынке, как «литературная единица», а все эти годы я пишу.
Слово! — верую и исповедую, люблю и тружусь.
Моим глазам в какой-то мере открыт мир сновидений — ерунда и вздор на лавочный глаз, а сказка (Mahrchen) в германском и восточном, мне она свой благоустроенный «тибетский дом»; в легендах же я чувствую несравненно больше живой жизни, чем в исторических матерьялах.
Я пишу по-русски.
Но разве стиль можно передать на другую речь?
Перевести, значит, обесптичить (оглушить). И вся моя словесная игра, все мои опыты «природного русского лада» закрыты, и в переводе из разглаженных завитков и завитушек лишь выблескивает ведовская прядь.
По словесному чутью Jean Paulhan, автор «Les Fleurs de Tarbés», ввел меня в свое французское Святилище Слова.
Таким Святилищем четыре года (1935—1939) стоял «Mesures», Ville d’Avray — Henry et Barbara Church.
Первый мой глаз: Henry Church — то ли тут фамилия меня настроила: пастор — пастор в стекле. их дом на пригорке, стенное окно в сад, птички перепархивают. И тишина, все молчком.
То же и у Gallimard’а.
Весенний прощальный прием (la réception) NRF, всякий год до войны бывало. Народу, подбирай ноги, а пошустрей который, так просто в бок кулаком дернет и проскочил. И все к голубому Paulhan’у. А не нарядись Paulhan в цвет Плеяд, ей-Богу, и его сбили б. А Church стоит — смотрю через стекло — пастор! К нему не лезут, а подходят, здороваются, но без надсадки, такого не сломишь. Это не Benjamin Crémieux.
Crémieux по бороде поймают, да где-нибудь и припрут к сырному столу — ломтики разложены, нарезанные с сыром, а поверх вроде колбасы вот этакий малюсенький кусочек лягушечьей печенки — сначала он пытается работать руками, а потом уже неволен, и держат его, как преступника (секретарь PEN — клуба), откуривайся-не-откуривайся, табаком не возьмешь, нынче все курильщики.
Я за Church’ем всегда слежу, не упустить бы. И всегда в голове одна мысль: «аванс» — последняя моя надежда: очень трудная жизнь была с деньгами и всегда под грозой: или газ и электричество закроют или с квартиры турнут. Теперь я богатый — мне ничего не надо: в папиросах нехватка, то же и с бумагой, да не все ли равно: были бы папиросы, все бы выкурил, а бумага — исписал бы.
Я никогда не пристаю, а скажешь раз, не повторяя — или по моей растерянности он догадывался — и я уходил домой счастливый: топаю по лестнице мимо консьержки, как подкованный конь, лисой хвост помахивается.
И все молчком. Это ламы, как желтые и синие колокольчики, говорливые, а пастор — каждое слово на вес. И никогда не присядет. Так и осталось.
И говоря себе: Church, — вижу, вон он: стоит за моим столом на расцвеченной серебром стене между спускающихся змей: серебряной из Сахары и чугунной с острова Олерон; в руках не молитвенник, а кубовый «Mesures» — читаю — Basillus subtılis artis.
По пятницам в NRF у Paulhan’а — толкучка, а не очень громко и, если сравнить, то с добрым собачьим урчаньем, а в «Mesures» — тишина, как в кумирне в час лошади полднем.
*
Картина меняется. Прощальный вечер «Mesures» в канун войны — 18 июня 1939.
К Church’у в это воскресенье наперлось гостей, по приблизительному подсчету Marc’а Bernard’а, глаз у него зоркий, ни мало ни много, что не вся тысяча, не считая случайных и «заодно». И тут уж никакая молчанка, музыка пошла — начали с трех, а кончили с петухами — и музыка, и фейерверк с финальными гиппопотамами, изобретение и гордость самого хозяина.
Хозяин, еще загодя, еще зверей не кормили, — а ведь, все мы, и есть не хочется, а обязательно к буфету броситься да, продираясь, еще соседа ткнешь вилкой для беспрепятствия или на ногу ему лапищей, дурак завоет! — хозяин спокойно проходил среди танцующих или выжидающих кормежки и усиленно упрашивал остаться посмотреть — не Miller’а, его тогда впервые напечатали по-французски в американском номере «Mesures», не Joyce’а, тоже печатавшегося в «Mesures», а именно гиппопотамов.
Я все гадал: приведут их, или сами?
René de Reneville, за которого я держался, чтобы сослепу не скувырнуться или чтобы не очень примяли, куда-то без предупреждения исчез и пропал. Я решил, что это Reneville за ними: мы только что вспомнили Панчатантру.
И вдруг показалось — но я не сразу их увидел: я нос задрал, следя за небесными драконами: их шестьдесят летало и из шестидесяти хвостов золотом пылили булавочные звездочки, ссыпаясь и рассыпаясь, — как выскочили гиппопотамы.
Гиппопотамы выдрались из искусственной бездонной пропасти — при доме небольшая чернела воронкой, с террасы смотрю — и один за другим, как лапчатые, водяные, волосатые, мягкие тибетские «лусуты» или ненасытные «головолапые» «бериты», хвост перочинным ножиком: мордами шипят, и который, фыркнув, такой огонь пустит, никакому и орлиному глазу не выдержать: влопь.
Оглушенные драконами, не отрываясь, мы любовались
на гиппопотамов. Я посочувствовал хозяину и поблагодарил: я тоже люблю всё чудное и чудовищное.
А потом расплачиваемся.
Тащиться ночью пехтурой из Ville d’Avray, не нашу улицу Rue Boileau перейти, и только ухватясь за шляпу Groet-huysen’а попал в поезд, хорошо еще в тот самый. А вот Marcel Arland — потом припомнил, путаясь в согревающих электрических проводах в редакции Comedia, когда останется нам только вспоминать — Marcel Arland, вскоча в «Париж», одна нога обута, другая налегке, сапог посеял при наступлении, очутился неисповедимо в Brinville, ишь куда его нелегкая занесла, в Brinville! — тоже пострадал от гиппопотамов!
24 октября 1946 года — мне особенно памятный день, мой черный день — у Gallimard’а в NRF. Тут наше последнее свидание, первое после гиппопотамов: злые годы — нашу парижскую страду — Church прожил в Америке.
Узнал ли он нас: ведь все мы другие стали.
Одни, как Crémieux, просто сгинули, нет и Joyce’а и Groethuysen’а, помер и молодой René Daumal (помогал переводить мою непереводимую азиатчину), другие из-под сверла выскочили, как Jean Paulhan, третьи — «полбока-луплена», а у кого и лапы целы, а от хвоста и звания нет, и наоборот, или, как я, тычусь со своей белой палкой.
Он стоял — прозрачный, стекло из Ville d’Avray с окна переместилось в него. И озеркаленный, он еще величественнее показался мне. На его плечах шарф — холодновато в комнате — нет, не пастор «лхарамбо» из Лхассы или, проще, архидиакон Роман Сладкопевец, в свою последнюю влахернскую обедню, орарем обводящий с амвона:
«и всех — и вся»
— omnes et omnia —
И я видел, как Brice Parain — он, как ни открещивайся латынью, а и иного мира, водяные — полевые — поземные — и — подземные — Brice Parain подозрительно отворачивал морду, будто занимая гостей, сужу по себе, для «нечистой силы» этот литургический возглас неприятен.
Я знаю отговор. И отшептав Parain’а, я подошел к Church’у поздороваться и проститься — я чувствовал — в последний раз.
Он меня узнал. И — по глазам его — как добро смотрит (неужто вспомнил «авансы»?) — но мне ничего ведь не надо,
но и ничего не забываю, — я низко поклонился: за себя, за «Mesures» — за всеми забытых чудесных гиппопотамов.
Я подошел к Barbara. Она все та же — тоже: и живая, и овеяна стихами. Хотел напомнить о гиппопотамах...
«А теперь — какие горькие годы! — вы можете писать стихи».
И на ее улыбку ответил за себя:
«Мне еще снятся сны».