IV.
(Дягилев)
1
Дягилев (1872—1929) в Петербурге искони был «идолище» — и таким остался до своего русского «интернационала»: он покинул Россию для всемирной славы России.
На него смотрели: человек, одаренный всеми дарами: певец, музыкант, художник, писатель. Да так он и сам о себе думал и безуспешно пробовал силу в искусствах — дикий звериный голос, слова без связи и выражения.
Гордо поднятая большая голова — седой отмёт, стоит он, левую в карман, левым — в оба, правый — вжмурь, какой живописный — пустоцвет! И тут же в сторонке — видит он или не видит — серый камушек: его нянька.
Няньку знаю по рисунку Бакста, а встречал другую — старые русские няньки — крепостное тепло — одной породы! — няньку Мережковских.
Ее на Литейном и на Песках величали за кроткое усердие и необыкновенный хозяйственный нюх «нянечка». Получить такой надзорный камушек большое счастье: не пропадешь.
Произнося «Сергей Павлович», нянька исходила всеми своими стертыми заботами, как перед образом ставя тоненькую свечку. То же и Михаил Алексеевич Кузмин — и у него со всем убеждением Символа веры: «верую» — звучало, прерываясь: «Сергей Павлович».
Катучему камушку и для крылатого александрийца слово Дягилева — суд непосужаемый.
Обездолив талантами, судьба наделила Дягилева редким таланом.
Талан Дягилева — суд Судить — различать. Дягилев великий дискриминатор — «в равных различаю».
Он покажет всему миру из русской сокровищницы русские драгоценности. Дворецкий в чужих прославит свой Двор-Россию: Шаляпин, Нижинский, Лифарь. — Стравинский, Прокофьев. — Павлова, Карсавина, Спесивцева. — Бенуа, Серов, Бакст, Рерих, Головин, Лансере, Еремич, Ларионов, Гончарова.
2
Наше знакомство начинается по-дурацки: я написал Дягилеву — Дягилев мне не ответил.
Не отвечают на письма: или опытные жулики — всякий документ и самый незначительный улика; или незаинтересованные — на всякое чиханье не наздравствуешься; или что веруют в грамматику и стесняются своей нетвердости.
С Дягилевым никакое не путается, — так в чем же дело?
Редакция «Вопросы Жизни».
В. Ж. — толстый журнал 1905 года: благонамеренная революция, живописная эстетика прекратившегося «Мира Искусства» (Дягилева-Бенуа); критические переоценки исчезнувшего «Северного Вестника» (А. Л. Волынский); декадентские отщипки московского «Скорпиона» (В. Я. Брюсов); религиозно-философские курбеты Мережковских, наследство «Нового Пути»; стихи А. А. Блока, разжиженная пародия на монументальных «Головлевых» — роман Ф. К. Сологуба «Мелкий бес», фаллические гастроли В. В. Розанова и внутреннее обозрение — В. В. Водовозов и Г. Н. Штильман — на улице Революция! Редакторы: отставные марксисты — Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков (тогда еще не о. Сергий, а Сергей Николаевич). Издатель Д. Е. Жуковский.
Я занимаю должность ответственную, не по носу. на моих руках хозяйство — кассир, бухгалтер и сметчик.
Жуковский, усумнившийся в моих литературных способностях (в В. Ж. печатался «по знакомству» мой «Пруд»), беззаветно и самоотверженно поверил в мой коммерческий талант по моему знаменитому московскому торгово-промышленному и биржевому происхождению.
«Что вы такое написали, Дягилев обиделся?» озадачил меня Жуковский.
— По делу о ликвидации Мира Искусства, — и я показал копию моего письма, — Дягилев не ответил.
Жуковский, внимательно читая мое письмо, подхмыкивал, что означало «правильно».
«Но при чем тут дворецкий?» и он громко повторил мою подпись: «дворецкий Вопросов Жизни».
— Дворецкий, моя должность!
«Понимаю! громче произнес Жуковский, радуясь, что разрешил загадку, Дягилев обиделся на “дворецкого”. Говорят, он сказал: “я с лакеями не переписываюсь”».
— А вы знаете, что такое «дворецкий»? и я Дягилевым гордо поднял голову, дворецкий первый при московском царе и великом князе заступает царя в судебных решениях. А он меня в лакейскую. Да это все равно, что спутать государева приказного дьяка с церковным дьячком!
Жуковский зоолог, ему как и Дягилеву историческое значение «дворецкий», в первый раз слышит.
«Я сам ему напишу», сказал он, морщась, что означало: недоволен.
3
Вечер у Паренсовых — мое первое петербургское выступление.
В гостиной, куда собирались по особым приглашениям — цвет Петербурга! — было заставлено и очень тесно, а нарядно-бархатная круть и все эти причесанные вечерние, несуетливо передвигавшиеся, занимая места, казалось, задавят меня, а между тем, проходя, я задевал и ковер и кресла. И как обрадовался — в моих затолоченных глазах вдруг заголубело: А. А. Блок, Л. Д. Семенов-Тянь-Шанский и Н. Н. Ге — они были в студенческих мундирах, весенние. А за ними серым комком — серые моржовые усы, блестя лысиной, Ф. К. Сологуб, — знакомые.
Первой выделилась из вечернего в белом З. Н. Гиппиус: ломко и снисходительно проговорила она стихи — поминался Брюсов «Валерий, Валерий, тебе поклоняются гады и звери, студенты, купцы, гимназисты» — остроумие, понятное разве Блоку, Философову, Нувелю. «Я еще и не такое прочитаю!» — «Зина!» — остановил Мережковский. Все были
довольны. Философов и Зинаида Николаевна — устроители этого благотворительного вечера.
В черном мужском скромно, но не по-женски твердо, в сапогах — дочь историка и сестра философа вышла Поликсена Сергеевна Соловьева (Аллегро): читает медленно с горьким жаром вразлад с мясистыми щеками жабы. Она могла бы пропеть Чайковского, но об этом не говорится. Дружно хлопают.
Комаром усевшись под лампой, лает по рукописи Д. С. Мережковский с укором неизвестному, пугаясь. Все ждут сухое властное Зинаиды Николаевны: «Димитрий, будет!» Но он сам вовремя закрыл тетрадь и поднялся. Хлопают восторженно. Или мне слышится: очень я волнуюсь.
Я читал «Пасхальную ночь» из «Пруда»: самоубийство матери. И не догадывался, с каким возмущением следят за моим голосом, особенно: «веревки под рукой не оказалось, она схватила со стула панталоны, сделала петлю и полезла к ламповому крюку... монах в ярко-зеленой шуршащей рясе, он гонялся за ней и вдруг присмирел, следя; из его рассеченной брови струится густая кровь, бормочет: “Ой, барыня, барыня, сударыня барыня”, а из распахнувшегося пространства с пасхальными свечами весенне — ясный голос: “Христос воскресе из мертвых”».
Я поднял глаза, и мне показалось: одни повернутые спины, конечно, вставали с места: перерыв; а это мне не показалось, я услышал недовольный шип.
И вдруг я увидел близко большую коневую голову, «седой отмет», и золотое: Дягилев и рыжий Бакст. Что-то потянуло их ко мне — что-то тронуло в моем ни на что не похожем наперекор.
Скажу, как смотрю я теперь на мой «Пруд» (редакция 1907 г.): «Пруд это вереск и крик пробудившейся души, словесно взвихренное с тихими полевыми запевами, неумелое, барахтающееся — отпугнуло не только петербургский чопорный зал, а и Москву, взвитую неповторимым Андреем Белым, и Россию Горького».
О «дворецком» с Дягилевым ни слова, а было б к месту, или он забыл, или я в его тазах не я?
Выходя из залы, я не озирался, не задевал, я шел твердо, не по-своему.
В дверях у стен, послушно и без надменной игры ноздрей, Шаляпин: если бы у него под мышкой оказалась
салфетка — салфетка ничего не прибавила бы: перед Дягилевым, подлинно дворецким, все казались или только как раз или просто «людьми».
4
Имя Дягилев начинается с выставки портретов в Таврическом дворце.
«Мир Искусства» — литература, останется памятным по В. В. Розанову и Л. И. Шестову, а что потом будет называться «Миром Искусства», пойдет не под Дягилевым, а под именем А. Н. Бенуа.
Выставка открылась в феврале 1905 года. Канун революции. Самое громкое имя: Каляев. Но и Каляев великокняжеской смертельной бомбой не заглушил имени Дягилев.
Со стен Потемкинских хором глядят в последний раз хозяева Императорской России (1705—1905).
«Сергей Павлович, история России вам не темная грамота — вся вековая твердыня православие — самодержавие — народность — вот она Ваш труд».
Такое восторженно повторяли всякий день, и у Дягилева выработалась ответная механическая улыбка и никакого внимания.
«Сергей Павлович, а как вы думаете, за Императорской Россией Русия царей пустое место?»
Дягилев посмотрел на меня левым «в оба», как с Бакстовского портрета, и беспокойно на оба прищурился.
Как! он ли не знает Россию — о какой же еще Русии?
Не понял, но поймет — не скоро, после 1917-го года, и не в России, за границей он кинется за старопечатными книгами московской печати ревностно и борзо, как колесил однажды по русским дорогам за старыми барскими портретами.
Сокровищница Дягилева — портреты, господский век России — сгорит в революцию — их спалила не революция «восставшего пролетариата», а обида — черные люди черной земли, обездоленные при освобождении от крепостной зависимости 1861 года. А Московская Русия — дягилевское собрание редких книг — жива, хранит Лифарь в своем парижском обезьяньем притоке — «князь обезьяний!» — под спудом.
5
О ту пору в Москве обнаружилась Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал).
Она объединяла всех нездравомыслящих, освобождая от всяких обязательств — изобретение хитрой бестией — человеком, прикрывавшим свое ничтожество подлой, судя по себе, «справедливостью».
В этом высоком обезьяньем учреждении под обезьяньим царем Асыкой — которого Асыку никто никогда не видел и о котором обезьяне никто ничего не знает, — и его семи князей мое место по старине «царский диак», а на современный «канцелярист».
Невский кишел явными и тайными обезьянами. Кому я только ни сочинял обезьяньи грамоты — разрисую разными красками печать и гербовую марку, и остается подкласть под хвост царю Асыке, размахнуть хвостом «собственнохвостно», и грамота готова: бери в обе лапы.
Писатели, художники, музыканты — если бы все берегли мои грамоты, можно было бы сделать богатую «колониальную» выставку. И из всех один Дягилев, а как ему шел бы тайный обезьяний знак! — никогда не проткнулся в Обезьянью Палату. И сколько раз В. В. Розанов и с упреком: «недобрый, черствое сердце, Разумнику (Иванов-Разумник) выдал, а Сергея Павловича опять обошел!» Меня останавливало: пошлю я ему грамоту, а вдруг да обидится!
Дягилев цвел всеми цветами очарования, но веселости — «юмора» не замечалось. Чем-то отравленный, о другом было сказать «пришибленный», ему все всурьез. Или возиться с чужими талантами и сознавать, что сам ты ничего не можешь, откуда там веселости?
Самому с собой Дягилеву делать было нечего, и вот он, богатый отборным чужим добром, повез огреметь мир Россией.
Что может заглушить музыку — Мусоргский — Шаляпин! — только переход в другую музыку, в другие голоса — но как там звучит или что соответствует нашем звуку, какая неизбывная, какая разлучная небесная скорбь... о земле или о еще высших небесах.
Дарами и творчеством земной «сознательной» жизни в отмеренном сроке мы продолжаем извечно начатое радугой в веках.
В канун войны (1914 г.) я увижу в Париже еще одно привозное Дягилевское чудо. Нижинский — людоптица.
Его задерживающиеся в воздухе прыжки — поднялся и висит — его непрерывный лёт подымали сцену на воздух, будили память о вещих птицах, предрекавших шумом крыльев — воздушными словами — судьбу.
Потом — и снова Дягилев — Лифарь будет чаровать живым полетом человека, Лифарь откроет глаза человеку о его забытом сне.
Стравинский и Прокофьев — вот как звучит Россия. И Ларионов, и Гончарова, Коровин и Головин — краски русской земли.
6
Дягилев и Бенуа! — без них и спичка не зажжется.
А. Н. Бенуа при королевском дворе воспитан, Версалец, а умен многотомно, по душам с ним, мимо ушей, бери делом, делу помехи не будет и дельный получишь совет. Но ревнивый Дягилев — ревность всегда сознание своего бессилия — враждебно исключал все, кроме своего, околоколышет враз.
Балетная затея М. И. Терещенки с моей русалией «Алалей и Лейла» провалилась, и тут не столбняк и смерть Лядова, не война, нет, Терещенко «иностранец» (министр иностранных дел при Керенском), не знал наших обычаев и задумал обойти необходимое: Дягилев-Бенуа.
На собрания к А. Н. Бенуа на Адмиралтейский канал я приходил загодя. Меня предупреждал только С. С. Боткин — растительной породы из кукуруз, и ржет как конь. На наших глазах подходят гости. Позже Дягилев.
С появлением Дягилева все вдруг менялось и вырастало. Когда врассядку, пожалуй, и не различишь, а тут всякий напоказ и со всем своим кладбищем.
Добужинский до потолка, и с потолка висят графические руки. Еремич, вытополясь теплыми листами, отенил Чехонина. Чехонин мне под стать, а смотрю на него с закатом. Розовый Лансере распустился в алый куст. Шервашидзе с Аргутинским плывут черным облаком прямо на Эльбрус. Золотой Бакст вымедивается в шлем Мембрана, Головин с поступью царедворца менял тарелки. Остроумова беззвучно щебечет, а Билибин татарской бородой конопатил бантик и сердечки Сомова.
Нарбут вытеснил вокруг себя весь воздух и тень его Дыдышко и в бабьей распашонке испанской Замирайло поднялись над его головой. Замирайло удержался, а Дыдышко пошел выше и глядит, сияя, с крыши.
Не без опаски заглядывал хозяин или Анна Карловна в дымившуюся «ердань»: не сшибли б лампу!
Всякому мотай на ус — что скажет Дягилев, и Дягилеву выложить свое.
А Дягилев прислушивался к Бенуа.
* * *
Я не говорун и не показ, я из декоративного чувствительных. Но дважды меня прорывало, и я распоясался. При обсуждении постановки «Жар-птицы» я показал всю мою «Посолонь» с лешими, травяниками и водыльниками. И когда начались разговоры о «Весне Священной».
Над «Весной Священной» много тогда бились и все без толку. Россию все знали, Русию — кое-что Билибин и Чехонин, а Русь — Рерих с русскими холмами застрял и никак не мог выколупнуться из каменного века.
Я рассказывал о полевых, лесовиках, кикиморах и воздушной нежити. Всю эту «нежить» я знаю из сказок и слов. Точнее, не вербалист я — вербалятор: слова мне раскрывают больше, чем мой голос, мой слух, мой сон.
«Весна Священная» — весенний обряд — «поцелуй неба и земли» в круге культа мертвых, как Масленица и Радуница. На этих весенних русалиях непременно маски — рядились зверями, птицами, чудищами и чучелами.
«Человек в обличьи человека в том мире чужак, отпугнешь. И поцелуй будь даже без нацела вмах сорвется. Все нечеловеческое как и мертвые, ближе к звериному, чудищам и чучелам-чумичелам».
Дягилев слушал... но это не его Россия, не Русия, а волшебная Русь.
7
Левый, которым смотрит в оба, его зоркость и мера мне открылась на репетиции. Я наблюдал за Дягилевым, и на сцену.
Нетерпеливо барской мелкой сечкой рубил он пространство из рядов балкона, выпрямляя закруту, закручивал прямую.
Меру он держал глазом, но живого человека выпрямит и втиснет лишь глухой удар и меткий, смерть.
Как он поднялся и, заплеснув партитуру, пошел — видно было, ему все надоело.
На кого он был похож? Что осталось от его гордой большой головы великого дискриминатора? Наряженная старая кормилица — а кормить нечем.
Таким в моих глазах Дягилев в нашу последнюю встречу. «Зефир и Флора».
«Лифарь, сказал я, чудесно!»
И читаю в бесформенной мазне его сузившихся глаз — какая пустыня! — горит предутренним светляком Борей.
«Когда-то я был, нет, вы забыли, старый дворецкий, а теперь я старый китаец».
— И мудрый!
Дягилев широко улыбнулся. И эта улыбка легким воздухом покрыла наше прощайте.
И я подумал:
«Пускай заочно, без грамоты и знака, будет Сергей Павлович тайный дворецкий Обезьяньей Великой и Вольной Палаты».