4. Шаляпин
Горький посвятил Шаляпину «Исповедь». Это не «Песня о соколе», не «Буревестник», литература словесной трескотни, оправдываемая лишь добрым желанием «выпрямить» человека, «который — всё и для которого — всё». Именем Шаляпина освещено другое: русская повесть — самое напевное и самое трепетное, вечернее Горького. В слове «Исповеди», прочитанном про себя, слышу голос Шаляпина.
Гоголю в звуках песни слышалась горечь.
Стократная горечь раскованного человеческого сердца закипала в голосе Шаляпина. Шаляпин и есть этот человек, «который всё и для которого всё».
И куда деваться человеку в непроглядный час под дубьем бед и напастей, толкающих и торчащих? И как быть человеку: злая память его безысходна, а мир — сквозь злые слезы? Этого никогда не поймет очерствелое сердце, а выразит не слово, а песня.
И разве могу забыть я те единственные мгновения, когда я слушал, — весь слух, — пение Шаляпина; в его голосе мне было больше моего, он пел о всем человеке.
* * *
Чтобы околдовать душу, не надо говорить, надо петь: музыка! ее это чары. И есть магия слов... но как часто трепет слова заглушается звуком: пожалуй, вернее читать глазами, не выговаривая вслух, — да так ведь и вошли в нашу неизбывную память Пушкин и Лермонтов, не школьным и эстрадным фальшивым чтением, нарушающим ритм — душу стиха.
Слова колдуют, как песня. Но чтобы околдовать душу — чтобы бросить пламя слова, надо голос со всей напоенностью и переливом звуков: музыка! — музыка, это поддонное дыхание, тоньше слова и нежнее мысли.
Никогда еще не было и не запомнят, и только в сказках очарований, такое яркое воплощение; слово и музыка, магия слов — я назову это единственное имя:
ШАЛЯПИН
И это слово, чары слов — русские, непереводимые, как слова поэтов, самоцветы, но светящиеся музыкой, открыты всем. Речистые, они горят, захватывают душу, выпевая русскую музыку.
Голос русской земли — поет Шаляпин — Россия, сказавшаяся на весь мир из глуби своего человеческого сердца словом Толстого и Достоевского.
И какой это голос поет и светит над этим дремучим простором — ?
Когда при ясном солнечном небе (говорю словами Дриянского) и этой нетомящей теплоте осеннего дня по темной зелени перелесков играл подсохший лист, поблескивая золотистыми искорками и цепляясь концами за жниво, кругом плавала длинная паутина, ее было столько, что издали, на
припоре света, поле было как будто накрыто хрустальным ковром, даль терялась в глубоком тумане, кое-где гуляло стадо по изложинам, курился дымок, две-три бабы вертелись с граблями по жниву, да стрепета свистели крыльями, перелетывая стаями с пашни на пашню, — вот и бабье лето пришло. Спугнутая лисица прокрадывалась по болоту, как тонкий осенний листок стлалась между кочек, то поднимая свою вострую головку, то припадая к земле.
На ранней заре поднялись они. Люди начали садиться на лошадей; собаки радостно взвыли и заметались вокруг охотников. Ловчий со стаей тронулся вперед, за ним поплелась длинная фура с борзыми; доезжачие разровнялись по три в ряд. Раздался свисток. Егорка поправил на себе шапку, тряхнул головой, откашлянул и залился звонким переливистым —
Эх, не одна во поле дороженька
Еще свисток — и двадцать стройных, спетых голосов грянули разом:
пролегала
Вскоре и эхо в лесу крикнуло нам вслед «эх, зарастала».
Русское солнышко засветило нам с левой руки.
Да, это Россия — вижу ее осенние печальные глаза.
И когда (буду говорить словами Аполлона Григорьева) —
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой — ты ли?
Когда вы кинетесь к цыганам, броситесь в ураган этих диких странных, томительно-странных песен, и пусть отяготело на вас самое полное разочарование, я готов прокладывать свою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет томить вашу душу с странною песнею, или когда бешеный неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина.
Ах? ты слышишь ли, разумеешь ли?
И это Россия — вижу ее полуденные, наши азиатские глаза, блестящие, в них снег сверкает на солнце в морозный день.
И когда на всенощной в Московском Соборном храме — в Успенском соборе — черные соборяне затянут в унисон темными басами, как вздохнут, столповой распев — память древних русалий и хозарской песни третью славу третьей кафизмы:
Боже, Боже мой, вонми ми,
вскую остави мя долече!
Это тоже Россия — вижу глаза ее: через тесные головы и ладан томно голубеют от Устюжского золотого образа Благовещения нестеровские — васильковые.
И никто так полно, подлинно не выразил, один Мусоргский, эту Россию полевую, лешую, кабацкую и от всенощной, русский дремучий простор, его щемящий проницательный голос и другой, кроткий, ожидающий чуда, с последней просьбой из последнего отчаяния о капле теплоты сердца. И все эти голоса сошлись в один голос — поет Шаляпин.
* * *
Из моей далекой, но живой московской памяти несется мне голос — моя первая встреча. В сверкающих безумных огнях Врубеля — таким открылся моим, мне колдующим глазам этот, ни на кого не похожий «вольный сын эфира», он пел о тайне Лермонтова. Его воздушный молодой — там не знают века! — с легкостью облаков плыл голос, волнуя —
На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Час разлуки, час свиданья
Им не радость, не печаль,
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль
В день томительный несчастья
Ты о них лишь вспомяни,
Будь к земному без участья
И беспечна, как они!
Петербург. Осень. «Утро туманное...» — Тургенев — Гоголь — Павлов — Бестужев – Белинский — — — Блок, и до Волкова кладбища к Литературным мосткам — «Утро туманное, утро седое...».
Петербург. Осень. Театр «Олимпия» на Бассейной. Всякий вечер, когда представляют «Бориса Годунова», я простаиваю на райке. Галерка не на верхах, как в театре, а за ложами бенуара — по бокам, видны кулисные колеблющиеся карнизы, «альпийский пейзаж» и наряженные боярские, рыцарские и турецкие головы без лиц.
Но я все вижу, озаренный голосом Шаляпина, я вижу больше: мои глаза, как эта музыка. Вся правдошность легенды, оживая в моем сердце, и как прошлое и как грядущее в единый миг, пламенеет обреченным судьбою человеческим сердцем — железная голова, ясные глаза на месяц, ясным голосом поет во мне.
Месяц едет
Котенок плачет.
И всякий вечер неизменно в антракте мои глаза встречают Блока: Блок в партере.
А «Хованщину» я смотрел в Мариинском. Шаляпин всей силой речистого голоса, со всей убежденностью веры подымался огненным протопопом: сам Аввакум! Я различал в его словах магию огненного слова «последней Руси».
Голос Шаляпина жив, живет и живит. Я храню его в моем сердце, как и все, кому выпало счастье, а это было подлинное счастье слушать — и слышать и чувствовать.
Лучшую свою повесть, навеянную «Лесами и горами» Мельникова-Печерского, «Трое» Горький посвятил
Шаляпину. И Блок унес этот голос к звездам на океан — на воздушный — со всей болью и своих братьев: Некрасова и Лермонтова.
Что же ты потупилась в смущеньи?
Погляди, как прежде, на меня
Вот какой ты стала в униженьи,
В резком, неподкупном свете дня
Я и сам ведь не такой — не прежний
Недоступный, гордый, чистый, злой.
Я смотрю добрей и безнадежней
На простой и скучный путь земной.
Унесли с собой голос Шаляпина и к тем же звездам сверстники Блока, два блестящих французских писателя Alain Fournier и Jacques Rivière, им выпало то же счастье: однажды в Париже они, по их признаниям, потрясены были «Борисом Годуновым» с Шаляпиным.
Унесли этот голос и другие прославленные, и те, безымянные, но из которых каждый для кого-то-нибудь в мире был единственный — за полвека сколько их перебывало на Шаляпине, выстаивая ночи в очереди за билетом, и как часто на последние! — и все к тем же звездам в звездное царство неизгладимых воспоминаний —
А познакомил меня с Шаляпиным Дягилев на первом моем петербургском выступлении со чтением моих «сказок»: рука счастливая.
И вот наша последняя встреча: Париж, прощальный концерт в Плейель с хором Афонского: стихи Некрасова — «Было двенадцать разбойников — был Кудеяр атаман» и заключительная — «Англичанин-хитрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину — а наш русский мужик, коль работать невмочь, он затянет родную дубину, эй, дубинушка, ухнем!»
Так кончился Шаляпин — его последнее слово: наша горькая русская правда.
И если Толстой и Достоевский на последнем суде скажут последнее слово за русскую землю, Шаляпин пропоет это последнее слово за весь русский народ.