[an error occurred while processing this directive]

А.М. Ремизов. Книга «Петербургский буерак». Цикл «V.»

7. Стоять — негасимую свечу

Евгений Иванович Замятин
1884—1937

— — — море-могилы, мшистые кочки, крестная дорога разошлась по России — Россия, какой она мне снится, весенняя в мураве моей суздальской родины, кукушачья — подмосковный звенигородской лес в вечерний час, или галочье ненастье — Петербург, куда ни обернусь: кресты.

Первый крест — наше последнее прощание: Блок, памятно, как кровь: это было и наше «прощайте» — последнее — русской земле. За Блоком Гумилев... Розанов, Брюсов, Гершензон, Сологуб, Есенин, Добронравов, Андрей Белый, а в прошлом году Кузмин, Горький, а вот и Замятина похоронили.

* * *

«Стоять — негасимую свечу», так в старину о канонницах, читают псалтырь, так мне сказалось о Замятине, о его словесной работе. Только Андрей Белый так сознательно строил свою прозу, а положил «начал» Гоголь — первый Флобер в русской литературе, а за Гоголем, за Марлинским, Слепцов...

* * *

Я лежал в жару. Только газета, перо и кисточка. В память Пушкина я хотел изобразить его сны — шесть снов;

301

рисование помогает моему глазу различать в темноте сновидений чего не схватить словом, — а температура сочиняет краски. В сумерки мне сказали, что произошла «большая неприятность». Сказано было голосом, я знаю все его оттенки, и я почувствовал очень тревожное. Мысленно пронеслось: налог, молочница, газ, электричество — кому не должим!

«Е. И. Замятин помер!»

* * *

В ту ночь: сижу на кухне у стола, а ко мне лицом, у плиты примостилась, подбородком на плиту и правую руку так, торчмя над головой держит, как кот лапу, когда ищется, но это была не канонница Нестерова, «негасимая свеча», белица «Лесов» Печерского, а очень худенькая, совсем еще подросток, костлявая, с неправильным лицом, я понимаю, нос переломан, и не прямо, исподлобья трудно — веки ее до кирпича воспалены — с болью смотрит на меня — — — — — — — ...за пять лет заграничной жизни, — продолжаю о Замятине, — все он куда-то торопился... или это его «сценарии» отнимали все его время? — кинематографический сценарий! какое тут словесное искусство? и который и легче и в цель напишется у Осипа Дымова. Или хлопоты о устройстве своего по-французски, перевода? — Но до верхов все равно не добраться: подлинные словесные конструкции непереводимы, а архитектурными при ихнем-то богатстве, ведь мы на родине Буало, — не удивишь; «мысли» и «познание» — извороты и тайники человеческой души... но надо что-то от Толстого, Достоевского или хотя бы от Салтыкова. Или надо было добиваться, поддерживать связи с их пустыми обещаниями и ожиданием — вроде миллионной лотереи — самообманом, «а вдруг да...?» И вот все некогда.

И так мало было сказано за эти годы. И только раз на Марше д’Отей, на нашем базаре, я за картошкой, он с почты, и почему-то я стал говорить, вспомнив петербургское, о его рассказах, как хорошо он пишет: «...когда же заговорите своим голосом?» А хотел я сказать, и он понял, я хотел сказать, что во всех его прекраснейших строках я не чувствую музыки и надо что-то — — но что еще надо? — чтобы распечатать его сердце, — «когда же?» И он мне ответил: «будет», — и напомнил, что раз я его спрашивал и

302

теми же словами в Петербурге. И я подумал: нет, это у него не от математики.

«Вы понимаете, откуда серебряная песня Гоголя, раздумная печаль у Толстого, огненная боль у Достоевского, тоска у Чехова». И вдруг я понял... мне почуялось: «будет», как сказал Замятин, но какой это был странный скрипящий голос, такие никогда не поют, я понял, что это она — с переломанным носом и торчащей, как лапа, рукой, с болью смотревшая на меня... душа Замятина, и что больше никогда не «будет». И мне было трепетно смотреть на нее.

* * *

Оттого ли, что словесное Замятина так неразрывно с моим и наша общая любовь к русскому «старому пению» (потом уж я узнал: последнее, что унес он на тот свет, слышал незадолго до смерти, был Мусоргский), с Замятиным у меня связаны сны. Сам он закрыт от этого мира, и не было у него двойной памяти.

Когда я писал отчет о его «Огнях св. Доминика» (1920) — Замятин по природе не лирик, и только строитель, не мог создать трагического театра, — и вышло под оперу, я много об этом думал и мне приснилось. Я увидел одно из самых страшных по сказаниям: его видение было заслонено еще двумя, стоящими один за другим, и через их глаза я проник и увидел. в его глазах кипел нестерпимо щемящий огонь — это был «демон пустыни» — демон одиночества, беспризорности и отчаяния.

В пасмурное петербургское утро похоронили Замятина.

Не пришлось проводить его на далекое кладбище, где хоронят русскую беспризорную бедноту. Но мне казалось я все вижу, и под дождем и ветром мне очень зябко — я видел, как вынесли дощатый гроб, и я вспомнил Некрасова, нашу традицию и жестокую судьбу «сочинителя». И каким ненужным показался мне дурацкий кинематограф — работа последних лет Замятина; ведь дело его жизни, все эти словесные конструкции русского лада — это наше русское, русская книжная казна. И мастерство. Вы думаете, сел и написал, и напечатали, нет: взять готовый набор и рассыпать, и уж голыми руками за эти раскаленные добела буквы, чтобы закрепить из тысячи одно слово! И моя была

303

горстка земли в его могилу, мое последнее прощайте, мое признание за его труд, его работу и мастерство.

* * *

Замятин из Лебедяни, тамбовский, и стихия его отборно русская. Прозвище: «англичанин». Как будто он и сам поверил, — а это тоже очень русское. Внешне было «прилично» и до Англии, где он прожил всего полтора года, и никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется — смотрите: Лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под «простака».

Таким вот англичанином под простака я увидел его в день похорон: к книжной полке у окна он прислонился. Видят его или нет, я не знаю, но я вижу, он в смокинге, глаза закрыты и лицо розоватое, очень чистое, и только руки, он описал их в «Мы», покрытые шерстью, висят. В комнате горит электричество. И вдруг, как механически, он опустился на пол, ноги, не разгибаясь, вытянулись и он сел. А вдруг поднялись мои «чудовища», фейрменхены в колпачках и цверги, сучки, рогатины и «потыкушки», и я заметил, он сделал так ртом. «Смотрите, он дышит!» Но в это время электричество стало гаснуть. «Я подолью!» не сказал я «керосина», но это понятно. А свет уже погас. И вошел Горький, узнать нельзя, как от куафера, эндефризабль, — такая африканская шевелюра. Я поздоровался. А он, не отвечая, и очень деловито ногой отпихнул моих цвергов, поднял Замятина себе на руки и понес под мышкой, как книгу.

*

Замятин не болтун литературный и без разглагольствования: за 29 лет литературной работы осталось — — под мышкой унесешь, на вес — — свинчатка.

В революцию стали поговаривать: справедливо ли литературные произведения на версты мерять? Но писатель по преимуществу болтун и на простой глаз чем толще книга, тем умнее, — — и в революцию ничего не вышло и, как прежде, — — гонорар рассчитывается по количеству типографских знаков. Замятину не много перепало.

Выступил Замятин впервые у Арцыбашева осенью 1908 г. в «Образовании». На год позже Пришвина и на шесть Андрея

304

Белого и меня. Что это за рассказ, написанный по слову Замятина, «одним духом» во время экзаменов при окончании Политехнического Института, легко судить по редактору младенческое пристрастие к женской груди — повторяющийся и очень яркий образ у Замятина («Рассказ о самом главном», «Ёла», «Наводнение»), вот где его начало, а от стиля — Арцыбашевский прием под Толстого с бесконечным «потому что», «ужасно» — следов не осталось. А стали знать Замятина с «Уездного» (1912), появившегося в майских «Заветах» 1913 г. у Иванова-Разумника.

Мартовская книжка «Заветов» 1914 г. была конфискована за повесть Замятина «На куличках». Цензура усмотрела обличение офицерства. Замятин не Куприн, знал военный быт со слов, и нечего искать в повести «этнографии», это было то же «Уездное» с введением «рефренов» из «Симфоний» Андрея Белого и известного приема «неоконченной фразы». Но для общей критики это не важно, важно было: конфисковано.

А покорил Замятин Горького «Островитянами», произвело впечатление: Англия. Что было английского в сатире, кроме туристических слов, не разбирались: Англия.

Замятин не революционер, никаких словесных прорывов и взлетов Андрея Белого; он оставался в круге «Уездного», облюбовывая каждый камушек и застраивая до сложнейшего «Мы». Высшее достижение словесного искусства: «Север» (1918), «Русь» (1923) и «Пещера» (1923). Но лучшим остается «Уездное».

*

«Стоять — негасимую свечу»... Канонница не только читала псалтырь, а и учила грамоте детей. В революцию славились: Гумилев и Замятин. Замятин учил прозе, и не один из современных писателей обязан его науке. Замятин незаменимый педагог, и если матерьял оказался неблагодарным, не его вина.

*

В революцию «Мы» (1920), Замятин блеснул своей математикой и своим Уеллсом — сатира на «Заветы принудительного спасения» «Островитян». А судьба «Куличек»: усмотрено было обличение, говоря «по-московски»,

305

вульгарного социологизма и левацкого загиба, и это в таком словесном стальном переплете, неискушенному никак не добраться до уголька.

В революцию — театр, с ним Замятин приехал за границу «удивлять» Европу.

Трагедия «Атилла» (1928), о которой сам Алексей Максимович отозвался, как о «героической» — «высокоценная и литературно и общественно», получившая одобрение таких знатоков и ценителей литературного мастерства, как представители 18-ти Ленинградских заводов. Про которую сам Замятин пишет: «дошел до стихов, дальше идти некуда».

Занимаясь историей Атиллы, Замятин еще в России начал писать роман «Атилла»; кончена 1-ая часть.

*

Замятин помер от грудной жабы. Какое же огорчение забило удушием Замятина?

«Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля. Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса снята с репертуара. Печатание моих сочинений приостановлено. Последняя дверь к читателю была закрыта: смертный приговор опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на год, выехать за границу — — чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям...»

— — — — —

В La Revue de France 1936, VII Замятин в своей памяти о Горьком рассказывает, как благодаря Горькому получил он разрешение выехать за границу. Следует добавить, что Горький передал Сталину письмо Замятина.

306

*

И в третий раз я видел его во сне. Это когда я стал перечитывать его книги и думал, как напишу о нем.

Я его видел у калитки сада — чудесный сад! — и он был не тот затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами, каким он появился в Париже, а тот Замятин, каким пришел он к нам на Таврическую, после «Уездного». И я подумал тогда: «какой он умный!» И мы вошли в сад.

* * *

307
308

А.М. Ремизов. Петербургский буерак. V. Стоять - негасимую свечу Евгений Иванович Замятин 1884-1937 // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 301—308.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2024. Версия 2.β (в работе)