(Лития)
Наше крепкое день-изо-дня, много лет, и кануны и «взвихренная», наше неисчерпаемое кончилось. И серебряные нити моих сонных мыслей вдруг рассеялись.
«Умер Блок».
Серафима Павловна заплакала.
Ее горячие, ее пламенные слезы — больно человеку глядеть, и зверь различит эти слезы. Породы каменной, колыбель моя — кремлевские стены, вся Москва — мне тын, и на огне моя душа раскалена звенит, окаменеваю.
7-го августа Блок покинул землю. И в то же самое утро — 7-го — «утро туманное, утро седое» — на рубеже мы прощались с русской землей. Блок в путь «всея земли», наша дорога в чужие — и среди своих и среди языка чужого.
Со всей болью моей — горючим камнем — перед неизбежным: так оно и должно было быть, что было — «до самыя смерти».
На чужой земле похоронил я Серафиму Павловну — ее живую, глубокую, необозримую память: весь Блок. И мне, полуслепому, никто уж не напомнит любимое — стихи Блока.
Я говорю о земле: чужая — но разве земля чья? Тяжелые, напоенные кровью, «свое» и «чужое» — это проклятие, эти крепости: на ногах огибни, на руках наручи, на шее цепь... но живому, и разве отымусь от оков, расставаясь?
(«Взвихренная Русь»)
Русский, с годами еще руше, я спрашиваю из моего затвора: заговорит ли Россия по-русски?
А вы, Александр Александрович, вспоминаете Россию?
Часто за эти годы, посмертные, снился мне Блок. А что, как не сон, единственная у нас, живых, связь с тем миром? По желанию только в «Тысяча-и-одной ночи» сны снятся, сны не прошены, не зованы, они сами приходят
Вы приходите ко мне по серебряным нитям так же легко и воздушно, как сильфы с трепетом, голубое, и детской улыбкой. Конечно, вы вспоминали Россию и не раз и никогда ее не забудете — через меня вспоминаете там горячо и всецело люблю настоящую, прошедшую и будущую Русь.
Гость или изгнанник. Гадаю. Нет, тут мы с вами по-разному.
Про себя хочу думать, я гость в этом чудесном мире — его, горечью отравленное счастье, и его, мне особенно по душе, «бессмыслица» и «безобразие», и я не какой-нибудь гость выдающийся, но и не такой, «которого не велено пускать»: с «подстриженными» глазами кротом тычусь, при свете мне очень неловко, и никогда за всю мою жизнь не приходилось присесть к столу по-человечески. Слава Богу, нынче мне ничего, пока что, а то, нищетой забит, спички считал и лаялся. Александр Александрович, про это я с вами, чего вы не знаете, разговариваю. Тоже все ваши стихи переслушал, носом клюя, ничего не поделаешь, не сердитесь.
А вот Блок не гость, Блок — изгнанник. За какой грех или за какое преступление? В «Красной свитке» черта выгнали из пекла «пожалел» — там это не годится, а Блок — не из пекла, и всю-то жизнь в чем-то винился.
Заклейменные, как и его брат Бодлэр, как Гейне — которого так любил, и на земле жизнь свою он мучил. Боль — ее не скроешь, и тоска, пронизывающая стих, и это пение (пускай цыганское!) — напев подгудных песен отмеченного судьбой.
И какая потерянность среди людей. И только впьяне можно еще как-то осмелеть и, смотря в глаза, ответить, не спотыкаясь, хотя бы и не то.
Блок заболел весь, «всем человеком», как Аполлон Григорьев. С Блоком много сходства, даже внешне, только Блок без голоса, а Григорьев под гитару пел свою Венгерку. «Две гитары, зазвенев, жалобно завыли.» (Воспоминания Фета). Впрочем, один конец. срок отбыл, собирай вещи и домой, живо! Блок обрадовался, заспешил, тут ему и дух вон. И понесет он только свою совесть — совесть, говорят, надо проверять разумом, а какая ж там логика! — совесть наша не легкая.
А помните, Александр Александрович, в такой же затаенный, как сейчас, без солнца и без грозовых туч,
теплый, серый летний день, бродя по опустелому Парижу, мы шили в Сорбонну и по пустым залам ходим — и с тем же благоговением, неизбывным для Достоевского на всю жизнь: «старые камни Европы» и «дорогие могилы». Мы ступали по следам Петра, Тредиаковского, Кантемира, Фонвизина, Карамзина, Тургеневых, Гоголя, Герцена, Погодина, Шевырева, Хомякова, И. С. Аксакова, Аполлона Григорьева. Мы — только «странники с русской земли». Странником с русской земли так и живу, и никогда не догадаться, что здесь из моего по сердцу, говорю и отвечаю втемную, простой народ меня, «гулящего», принимает за китайца: «забеглый Китай», фамилия трудно выговаривается. Но ваше имя всеми буквами прозвучало по-французски нынче, на русского Купалу, здесь, в единственном городе, Париже, в единственной Сорбонне, как свое, и среди теней Сорбонны я различаю вашу тень — Шатобриан, Ламартин, Гюго, Мюссе, Верлен... а слова о вас — Sophie Bonneau «L’univers poétique» — венок на ваше измученное сердце.
В ту ночь — Купальская — после волшебного дня «мировой поэзии» серебряные нити — мои сонные дороги увели меня далеко и я очнулся под Москвой в Звенигороде. В детстве не раз стоял я там, на лугу у леса, и вот опять глазами к тихим полевым цветам. И все это живое пестрое тянется ко мне, выговаривая тонко-цветно, по-цветочному. И потому что я один, я понимаю, но ответить не могу. Пасмурный день сторожит меня кукушкой. И такое чувство — я, как тот пустынник, заслушался, птичка поет, думал, с час, а прошло тысяча лет.
И какой бедной глянула на меня моя нарядная цветная, вся в серебре, стена — кукушка не кукует — за окном в гараже зудит автомобиль, и только книги — мой пасмурный день.
Александр Александрович, какие мы за эти годы! ошеломила ли, душу изводящая, тревога или непоправимое — утрата — злее совести? Слова стерты, куцы или топор, сказки забыты, и только все около носа без всякой дали — и разве неисследимая жизнь так убога? В серебряные нити снова вломились тугие мысли дня — сон без сновиденья.
Александр Александрович, если бы вы знали, как я радуюсь всякому с воли залетевшему листку, всякой
зеленоглазой травке — пусть на ногах занесли, всякому теплому перышку, всякой игре волны — морской раковинке; и какое счастье на лице человека встретить детскую улыбку. Я вас всегда помню.