X
СТАЛЬ И КАМЕНЬ
Были у Веры Николаевны Фигнер. Затевает она сборник «Гусляр».
Я уж раз ее видел на первом «скифском» собрании в январе у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая. Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто
выдираются из опута, другие же, как сталь — холодной сферой окружены — и в этой стали бьется живая воля, и эта воля беспощадна.
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому что сам-то, как кисель, и моя воля — не разлучная.
И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают и через эту холодную сферу.
Как-то весной еще до войны в «Сиренско-Терещинковский» период жизни нашей провожал меня Блок и разговорились мы как раз о таком вот, — очень помню, на Троицком мосту, начиналась белая ночь.
— Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например, с Брюсовым?
Блок это понял хорошо.
Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на «живую» память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни — совсем недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени — «первое марта».
Я это всегда представлял себе — «от убийства до казни» — как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя — Шлиссельбургская крепость — долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, — такое терпение, такая крепь! — и верил.
Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней — в Казанскую губернию.
И я видел: деревенские вести тревожат ее — в деревне кавардак.
*
Узнал из газет, что приехал Савинков.
А сегодня днем на звонок отворяю дверь — Савинков!
Сколько лет не видались. В последний раз в 1906 году весной, перед Севастополем — — А все такой же, нет, еще каменнее, а глаза еще невиднее, совсем спрятались.
Разговорились о стихах — Борис Викторович стихи писать стал, — о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.
А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос:
«Революция или чай пить?»
Понял ли он — двадцать лет прошло! — что меня тогда мучило?
В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор —
быть самим собой.
И я не спросил, — так стихами и кончили.
А с Савинковым мне легче говорить — или потому, что много переговорено за вологодскую жизнь?
А еще легче — вспоминаю теперь — с Каляевым.
Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда, как за «чай»-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем один.
А уж совсем мне легко с Розановым.