МОСКВА
I
А знаете что: все это неправда или не вся — и если говорить по самой правде —
этот вихрь и есть то, в чем я только и могу жить.
Только мне так мало сил отпущено и я просто по верному житейскому чутью отбрыкиваюсь от всякого «движения»:
ведь, если бы я, как все люди, пошел бы ходить, у меня оборвались бы жилы!
Когда я попадаю в провинциальный город, я это всем существом моим чувствую.
И если бы какой благожелатель поселил меня в вечную санаторию, чтобы я и пальцем не пошевельнул, и все мне будет — и чай и кофе вовремя, и на почту не надо ходить заказные письма сдавать —
или такое тихое местечко нашлось бы на земле гденибудь на Тихом Океане — ein ruhiges Plätzchen für brennende Cigarren — или —
и было бы это все равно, как если бы приговорили меня к медленной, но верной смерти: я начал бы слоняться, отек и, наконец, заснул бы.
Слава Богу, беда всей нашей жизни всегда спасала меня!
*
Поздно вечером приехали в Чернигов.
От вокзала через весь бесконечный мост шли пешком до самой «Москвы».
Темь — лесная. Ночь хмурая. Шаршавые кусты по дороге. И птицы. Мне казалось, там в беззвездной ночи — черные.
Точно раз уж во сне я видел такую дорогу!
Волоча огромные сундуки, обгоняли безликие черные. Редкие экипажи сквозь — шарахающиеся пешеходы. Одинокие внезапные фонари вдруг — бездонные канавы в репее.
Я нес старый лопнувший чемодан. И нетрудная ноша тяготила: развязавшийся ремень путался под ногами, путал наше беспутье.
«Зачем, зачем это все? Зачем в такую ночь? И идти?»
Так бы вот остановился или проснулся бы!
Да, в детстве я во сне видел такую дорогу. И не раз снилось. И это был самый мучительный, самый изводящий из снов.
С этим сном соединялся у меня конец — конец света, конец жизни, «светопреставление»:
Дорога, беззвездная ночь — солнце померкло, луна — прекратила свет! — и только демонские внезапные глаза, как эти — — — огни одиноких экипажей.
«Зачем, зачем это все? Зачем был этот мир и вот конец?».
И не только во сне, на всех гранях моей жизни это чувство беззвездной дороги — беспутья прожигало болью:
и тогда в Москве перед Каменщиками — первой моей тюрьмой —
и тогда на этапе — от Пензы до Устьсысольска — и потом — потом это будет в августе 21-го года в скотском вагоне от Петербурга до Нарвы, когда поедем из России.
«Зачем, зачем это все? Зачем в такую ночь — ?»
Дорога от вокзала через мост до «Москвы» показалась бесконечной, а по остроте на всю жизнь.
II
Поутру у Спаса — в древнейшей русской церкви Мстислава Тмутараканского.
Служба кончилась. Только кучка богомольцев — женщин в белом в белых обмотках: старые они или не такие уж, не разобрать — ветром и солнцем обожженные лица и руки.
У мощей молился старик священник.
Так молятся у кого ни души на земле и некому сказать — а ведь у всякого есть, что непременно сказать или о чем попросить —
Принял я в сердце и эту молитву.
Мы вышли.
Белые стены собора, белые, как мазанки. А кругом зелень — тополя. Шумят — шепчут.
Есть тишина около храмов. И даже если и камушка не останется, все разрушит время — я это чувствовал в заповедных рощах, где когда-то стояло капище с идолами — такая вот тишина и только шумит роща —
Принял я в сердце и эту тайную тишину тайн.
Пошли по городу.
В лавках пусто: где распродано, а где одни подскребки.
— Война съела!
— Война! война! война!
Одна эта жалоба — единственный припев.
Поглазели на Троицкую горку — там первая на Руси стоит церковь — Ильинская в честь Громовника Ильи: Святослав построил.
И дальше.
В Казанском саду, где поет по весне соловей, ни души.
Пасмурно, пустынно —
или это от пасмури пустынно?
или война все съела?
или гроза идет и вот притаились — революция?
А хорошо, когда гроза идет — не думаю, чтобы изменялся
человек: каким зародишься, таким и помрешь. Знаю, и самая грозная из грозных — революция — взвих и встряс — ничего не изменит, но я также знаю, что без грозы пропад. И хочу, чтобы нет-нет, да, я хочу, чтобы ударило — ударило крепко так, чтобы взвизгнуть, схватиться за голову хоть однажды, иначе наше замельчавшее, псивое житье отравит всякую жизнь.
Да, хорошо, когда идет гроза — —
Да, это так.
Повела меня С. П. на Гончую улицу.
Вот этот серенький дом — тут она родилась. Дом как нежилой, а в окнах цветы.
С Гончей по пескам вышли к Гимназии.
Здесь она училась — — какая неприступная казенная крепость!
и неужели кончилось все это?
или одно кончили, другое придумают?
если бы в человеке можно было перекувырнуть
это — самое — !
Постояли, поглазели на гимназию.
И сколько вспомнилось! И странно, все-то и самое нелегкое, а как легко!
И должно быть, из подали последней, а в последнюю минуту все как-то так вспомнится — и нелегкое совсем легко! а потому — потому что больно уж жизнь-то сама хороша!
Да, это так.
«В гимназии, — рассказывала С. П., — не позволяли книг из частной библиотеки брать, только из гимназической можно. А мы все-таки брали и читали тайком. Захотелось прочитать роман Ясинского «Вечный праздник»: слышали, из черниговской жизни. Пошли в библиотеку Идлис, спрашиваем: «Вечный праздник Максима Белинского»? Полез библиотекарь на полках искать. А одна гимназистка очень любила иностранные слова — «Максим Белинский, говорит, это псевдоним!» А библиотекарь на книгу-то как раз и напал: — «Нет, говорит, его зовут Иероним!»
Ну, видел я гимназию, надо посмотреть и запретное — библиотеку.
Отыскали библиотеку — библиотека Идлис! — на полках книги, а Псевдонима уже нет, другой. И пошли в «Москву».
*
— — Ф. К. Сологуб и Н. Г. Чернявский сидят в столовой — у нас только и есть одна теплая комната, эта столовая. Входит Керенский.
Один раз я его видел в редакции «Сирин» на Пушкинской, а он все такой же и так же говорит очень громко — если сравнить с Ивановым-Разумником, просто кричит.
«Александр Федорович, — говорю, — вы теперь всё можете! Есть у меня три желания: первое — часы с кукушкой, а второе — дудочку-кукушку, такие до войны в Карлсбаде продавались, и третье — воздушный яблочный пирог!»
«Дудочку-кукушку я смогу!» — сказал Керенский.
*
Сны наползали и пропадали: пропал Сологуб, пропал Чернявский, пропал Керенский, и я очутился не в столовой — этой единственной нашей комнате, а в подвале.
*
— — в одном углу В. Н. Ивойлов (Княжнин) на корточках караулит мышь, а на другом конце в углу на корточках же Зоргенфрей (Зор) караулит Ивойлова.
В подвал набираются незнакомые.
«Где это мы находимся?» — спрашиваю.
«Точно сам не знаешь: в Кузнечном переулке».
«Почему же в Кузнечном?»
«Как почему?»
И упрекают меня, что я не желаю рассказывать о китайцах.
А я, ей-Богу же, о китайцах ровно ничего не знаю.
«Вы, — говорю, — спутали: это проф. В. М. Алексеев китаец».
И снимаю с себя одежду за одеждой — кожи, шкуры, дерюги, шкурки.
И вдруг откуда-то наш хозяин М. Д. СеменовТяньшанский:
«Отопления нет! — язык высунул, — ни дров, ни угля. Я буду освещать дом водой!»
III
К ночи приехали в Круты.
В тесный узкоколейный вагон неосвещенный, тыча фонарем в лицо, солдаты —
проверка документов!
Мне всегда чего-то страшно, когда я отдаю свой паспорт — или от неуверенности и путаницы, напуганный путаницей? или эти ружья, против которых безоружному всегда неладно? — а тут и темь и теснота и фонарь.
И еще поразило меня: что-то было от стрелецкой Москвы.
И этой смертобойной стариной открылся наш путь на Москву.
И опять тополя — чего шепчут? — черные в черное в звездах.
Попрощался я с тополями.
И на вокзал.
А там — нигде так война не прет, как на вокзалах! — загромождено, завалено, загажено, зашмыгано, а в буфете всё моментально расхватывают — война и — революция, прущая войной против войны.
Билеты выдали, а в поезд не попасть.
А надо! — и вкарабкались.
Так и на крыше вот ездят: надо и полезешь!
Из «Международного» нас выпроводили сейчас же — в первом классе перед уборной в проходе стали.
И так до рассвета.
В Бахмаче протиснулись в вагон. И уж тут в проходе прошел толкливый тягучий день и бесконечная бессонная ночь до самой Москвы.
Голова от боли раскалывалась.
*
Разговоры о войне, Керенском, большевиках.
Частятся «хам» и «сволочь».
Сначала я о своем думаю, но разговоры затесняют свое.
И одно только свое остается: что вот эти «не хамы и не сволочь» — они лежали и день и сейчас лежат! Это всё военные петербургские и с ними какая-то барышня, знакомая их знакомых, они, пресытившись, не знают уж как еще и лечь, чтобы совсем как дома, а С. П. дремлет на картонке в проходе.
— люди совсем не изменились. Такое на свете делается, так все кругом угрожает, им угрожает! а они, как и раньше, болтают всякий вздор, и никакого чувства у них нет, что вот надвигается что-то страшное, и неизвестно, чем все это кончится.
— — а кончится плохо. И пусть будет плохо!
— — легкость — легкость поразительная —
— — им надо потыкать носом, тогда они, может, еще
и поймут, а так — ничего!
И голоса замыкаются — много голосов — в цепь.
— — гибнет Россия, чувствую —
— — а какая она будет, не знаю —
— — и не на ком остановить глаза, люди пропали —
— — кто пропал? И разве было что — ?
— — республику еще никто не установил, а республиканские войска бегут —
— — убийства, насилия, грабежи, все есть, все, все.
А еще и похуже будет —
— — тут напрасно одних большевиков обвиняют — впрочем, всегда кого-нибудь обвиняют! — а если подумать: ведь жизнь-то одна, мало кому охота помирать. А есть и такие, в прежнее время и пошли бы, а теперь —
— — промышленная жизнь остановилась, голод. Такая
русская свобода не дорога —
— — на власть революционной демократии посягнуло
не безумие, а самое трезвое рассуждение —
— — слушаться-то кого нынче? Никто никого не признает. Коли бы правда была — !
— — война — война — война —
— — и доконают — !
— — да уж хуже того, что есть, едва ли было когда —
— — неумелость, недуманье —
— — на скачках встречала в Красном —
— — сволочь — хамы —
— — а ведь вот палкой опять загнали в окопы —
— — был порядок да сплыл. Темные силы —
— — ну за это еще будет: повоюют —
— — всю Россию, как шаром огненным, покатят. Много кому придется расплачиваться. Жалко, кто так пропадет —
— — и никто ни в чем не уверен —
— — в большевиках —
И вдруг на «большевиках» все обрывается и один голос жалкий жалующийся тянет бесконечно:
— — ф — о — р — м — у — л — e — в — и — ч — —
*
— — высокий берег — там наверху деревья. Дорога вся изрыта водой. Ямы от водоворота. Где были огороды, точно граблями проведено. Углы клунь снесены водой. Плетни валяются. Озимое так все вымыло, точно и не сеяли. Овраги — —
«Как поступить с вашей квартирой, — говорит Формулевич (он же и Степпун), — передать ли ее частным лицам или общественному учреждению?»
«А где же мы жить-то будем?»
«Воздержание от еды — единственное средство».
И Степпун пропал в овраге. А я полез на берег.
IV
В Москву приехали заполдень.
Путь нам в Таганку — взяли извозчика: 14 рублей!
А что если бы кто сказал тогда, что в 20-м году осенью за такой же конец заплатим не 14 рублей, а десять тысяч!
Было смутное чувство пропада, но не представляли себе, до чего можно дойти.
И так во всем.
Папирос купил: что раньше стоило 20 штук 18 копеек — говорят, «почти даром»: 35 копеек!
И ясно было одно: это — война, расплата за войну, которую наперекор продолжали.
И терпелив же человек —
И не в большевиках тут — — если бы не было большевиков, их надо было бы выдумать, так что ли? —
чтобы прекратить, наконец, эту кровавую железную игру «до победного конца».
Такое услышал я с первых же московских дней от терпеливейших и самых смирных в Таганке.
— Ты большевик! — говорили мне, припоминая мое прошлое.
И это говорили все, кто меня знал еще по Москве, и говорилось с надеждой и сочувствием.
Сначала я разъяснял, что это было в те допотопные времена, когда —
— Когда еще Владимир Ильич не отделился, и была единая и неделимая социал-демократическая рабочая партия «с.-д.».
В Петербурге ходил рассказ, как в начале революции, когда было принято причислять всех к какой-нибудь партии и А. Н. Бенуа попал в большевики за участие в «Новой Жизни», К. А. Сомов будто бы полюбопытствовал, кто же он-то теперь?
«Ты, Костя, — ответил Бенуа, — меньшевик-интернационалист».
Вспомнив Сомова, я уже самостоятельно стал подбирать себе кличку помудренее.
— Не большевик я, а националист-интернационалист...
Но это никого не убедило.
И я остался большевиком, что и ясно и вразумительно: с большевиком соединялось тогда «долой войну», а это так всем хотелось в той Таганке, куда я попал.
V
В Таганке мы остановились у моего брата Виктора.
Я думал расспросить его, как там на войне с революцией — но его в Москве не оказалось: где-то на войне корпел.
*
Мой брат Виктор — из запасных прапорщик, до войны служил в Банке. За войну два года просидел в окопах. В последнее наше свидание — прошлой весной — много чего порассказал мне. И из его слов я уже тогда понял, что скоро все кончится —
и кончится не просто!
Человек он тихий, вытишинный в Банке, — я не раз слышал от него и много горького о его службе, — и, слушая его рассказы о войне, я тогда подумал:
«А когда кончится война и он вернется в Банк, как он примет свою службу — так ли покорно и смолчно, как раньше?»
И мне было ясно: если прорвало такого терпеливого и безобидного и, стало быть, войне конец, то, кончив войну, такие вот жить по-старому не согласятся —
и там, где они молчали, ответят,
и где гнулись, не смолчат,
и где уступали, пойдут против.
Нянька Кондевна рассказывала о войне, как с офицерами солдаты расправляются. Про это я уже слышал и читал.
— Да ведь он же не настоящий офицер!
— Ну, на это не посмотрят! В. М. го́риться нечего, он с ними, как свой, его не тронут.
Да — не тронули!
С войны он вернулся в Москву и в начале 20-го года — в самый тягчайший год страды — уже красноармейцем погиб где-то «под Колчаком».
Что-то в нем было похожее на Льва Шестова.
Не в философии — никакой философией он не занимался — он знал бухгалтерию и еще в училище (мы вместе учились) умел решить любую задачу, и самые сложные вычисления, не как я на бумажке, в уме делал.
Нет, с Шестовым у него было сходство в житейском.
В редкие наши свидания он учил меня уму-разуму,
желая помочь мне в моей кавардашной жизни, а мне всегда было чего-то чудно́: или потому, что советы — «ум-разум» и от самого доброго желания, а имели очень мало — я чувствовал — житейского.
Шестову, занявшему большое место в литературе, удавалось, но Виктору в его подчиненном положении банковского служащего — ничего.
И единственно, что он раз сделал, это когда меня в допотопные времена гнали по этапу через Москву: он пробрался к арестантскому вагону и передал мне карандашей, перьев и ручек, добытых, как говорилось у нас в 19-20-м году, «через преступление».
«Смеяться тут нечего, — говорил, бывало, — хочешь помочь человеку, а он дурака валяет: вздумал писать деловые письма с завитушками, а никто ведь ничего не понимает! А с Воскресенским дьяконом я тебе очень советую познакомиться».
Дьякон, конечно, мне незачем, но у него-то, по каким-то непонятным мне соображениям житейским, связывалось с этим знакомством полезное для меня во всех отношениях.
И еще: как-то он написал мне — вообще-то он не писал ничего, кроме поздравительных писем (святцы знал, как бухгалтерию!) — «что если будет уж очень тяжело, чтобы я имел в виду, угол для меня всегда у него найдется!»
Нянька Кондевна о своем рассказывала, как ее муж Устин помирал:
как мучился, приобщить бы! а он язык высунул (колдун был!); ему на шею росный ладан повесили, а они (черти) его крючьями стащили с лавки и под печку, все кости гремят — — и тут память у нее отошла.
— Дети, без хлеба, три вязанки соломы — одной пришлось гориться. Ну, а теперь слава Богу: корова у помещика в саду пасется, теперь ничего.
Ночью была гроза настоящая: сначала гром гремел,
потом как запустит дождь — —
*
— — иду по дорожке в саду. Вижу, череп лежит. Нагнулся: череп. Взял его в руки. Иду и разбираю —
и в траву откидываю кости. И когда разобрал весь, говорят мне: «Это ваш череп».
«Как же так, ведь я жив!»
«Череп ваш».
И я подумал:
«Мой череп — удивительное дело, при жизни! надо сберечь».
И опять я иду, сбираю кости, чтобы череп составить — свой.
VI
В прежние годы проездом в Петербург мы останавливались в Москве не в Таганке, а у другого моего брата Сергея.
Но вот уже несколько лет у него не было «угла»: он попал в большую беду и два года ходил по Москве без должности, и «угол» у него был только для ночлега. С войны, когда стали забирать на войну, ему, как «негодному», удалось получить место сначала на Товарной станции на тяжелую работу, потом в управлении на Домниковской улице. Там же поблизости в Сокольниках он и комнату снимал.
Прямо со службы пешком пришел он в Таганку.
Он рассказывал о Москве — о революции, о няньке Кондевне, которая в революцию просила городовова ей показать, «чтобы дать ему хоть подзатыльник», — о моем ученике городовом, который хотя и не выдержал экзамена на околодочного, зато медали все выслужил, какие только полагались для ношения, и вот очутившийся на старости лет — лучше бы и медалей не носить! — и о своей службе на Домниковской: с революции ему повышение!
— Теперь уже не то.
Да, не то: он одет лучше — не так, как тогда! и смотрел не так — прямей.
От революции в Москве разговор перешел просто к Москве — всегдашнее московское.
— Нет, ты не любишь Москвы, — сказал он мне, — какая это любовь: жить постоянно в Петербурге! Вот я — я без Москвы просто жить не мог бы!
Да — это была настоящая любовь.
В начале 20-го года — в самую тягчайшую страду — он все-таки решился уехать из Москвы: поехал к своей дочери в Мелитополь, дорогой захворал тифом и помер.
Этот брат мой, ни на кого из нас не похожий, с детства писал стихи, сначала «пушкинские», потом «футуристические», и никогда ничего не печатал; хороший голос был у него, одно время учился в Филармонии, но актером не сделался; вообще никем не сделался — просто был везде (а он должен был поступить на службу) случайным, «временным», а когда захотел во что бы то ни стало сделаться, как все, из этого ровно ничего не вышло. Хуже того, совсем плохо — без должности-то ходил по Москве два года, вы это понимаете, имея «угол» только для ночлега! С детства гимназистом он начал курить и с папиросой мог часами сидеть у окна, мечтая. Он приезжал ко мне во все мои ссылки: в Пензу, в Устьсысольск, в Вологду. А в пензенскую тюрьму он передал мне тысячу штук апельсин, — по-московски!
Да, без Москвы он не мог жить.
*
Я пошел его провожать к Новоспасскому монастырку — оттуда трамвай в Сокольники.
Обыкновенно он провожал меня в Петербург, а на этот раз мне пришлось — в первый раз в жизни он получил отпуск на две недели и вот собрался уехать —
«подышать вольным воздухом!»
Трамваи ходили редко, пришлось ждать.
Опять заговорили о Москве — революции и о прошлом.
И вспомнив, должно быть, свои тягчайшие годы «без должности», он вспомнил и еще что-то и вдруг точно обрадовался:
— Ведь ты ж большевик! — сказал он, — как же по-твоему?
Но я не успел объяснить: подошел трамвай.
Так и простились.
Было 8 часов — последний трамвай в Сокольники в 8-мь — я нарочно медленно пошел домой: на Воронцовской
можно было у одной старообрядческой «чернички» получить молоко «в 8 часов».
А приди я в 8, молока мне все равно не дали б — часы по военному времени подведены на час! — потому что грех: грех давать, раз признаю я новые, а не старые «коровьи», по которым часам корову доят, доили и будут доить «во веки веков».
«Большевик!»
Я шел мимо трактира — это к Спасской заставе — трактир третьего разряда «Гроб» —
И вдруг спохватился:
«Такое время — может, никогда не увидимся. Вот посидели бы в этом «Гробу» и я разъяснил бы все это — какой большевик — — »
И я еще тише пошел.
На Новоспасском часы как стояли.
VII
В Москву мы приезжали, как на кладбище.
Я ходил по старым местам, о которых только у меня память. И я видел, как с каждым годом остается все меньше этих крестов.
За войну особенно много исчезло, за революцию еще больше — и это как-то само собой.
На углу Землянки и Николоямской не было пивной, даже никакого признака не осталось — в других местах с запрещением переделались в чайные.
— Тут была пивная Алексея Ивановича Горшкова? — спросил я.
И никто ничего не знает.
Какой-то догадался:
— Это не тут, это у бань: Горшков! как же, Горшкова знаем.
А я знал твердо, что у бань и пивной-то никакой не было.
Около бань, проходя через мост, заглянул в Яузу —
и Яуза как будто помелела.
А кругом пустырь застроен, от огородов и травинки не осталось, и стройка заслонила Андрониев монастырь —
может, и колокола уже не слышно?
Тоже и городововскую деревянную будку снесли — каменный стоит красный дом.
А вот и ворота — —
Обыкновенно мы ходили к матери в Сыромятники с братом, этот раз и последний — одни.
Сергей предупреждал, что в Сыромятниках очень встревожены моим приездом: с годами забытое всплыло теперь с революцией мое прошлое в виде пугалы «большевика», который сделал революцию, да то ли еще наделает! — смутно всеми чувствовалось, что идет и непременно придет самая-то настоящая гроза.
Сергей смеялся, будто не велено мне и чаю давать, если приду. (Мать жила у родственников и хоть совсем отдельно, но, как больная, сама не могла распоряжаться.) Я не хотел верить — отвык за эти годы, но, припомнив всякие мелочи из стародавнего московского житья, был ко всему готов.
Мать узнала меня.
— Вы родились в февральскую революцию (1848 г.) и вторую дождались февральскую, и еще дождетесь.
И стал ей рассказывать всякие небылицы, чтобы развеселить: о китайцах (в Москве о китайцах много говорилось еще в канун революции), о республиках, объявлявшихся в ту пору самым неожиданным образом, о «сыромятнинской» республике —
— Ты всегда вот такое скажешь...
Она не знала, верить или не верить, и что правда и что так.
Она не могла уж ходить, а сидела. И за год, мне показалось, еще больше сгорбилась и стала совсем маленькой.
Она вдруг заволновалась:
отчего так долго не несут чаю?
Прислуга смущенно что-то ответила:
не то с самоваром неладно, не то самовар не готов.
— Не надо мне чаю! — сказал я, вспомнив: «не велено чаю давать!»
Мать уж не одна была.
И я сразу понял, что появилась гостья из-за меня. И у меня пропала всякая выдумка, всякий разговор — развеселить. И я замолчал.
А она заплакала большими слезами без всяких слов.
*
Тяжелая жизнь у нее была, тягчайшая. — Я это еще в детстве понял, только поздно уж. И потому виню себя: и мой есть камень! Я всегда помню ее с книгой — первый глаз мой к книге отсюда. И мое пристрастие к немецкому — с детства я слышал о Германии и немецкие слова: мать училась в немецкой школе и могла «думать» по-немецки. Ни мои мечты, выражаемые мною резко, ни мой «большевизм», ни моя ссылка ничуть не смутили ее. Поздно уж понял я — еще в детстве — что мы, дети, сломили ее жизнь и я, последний, «нежеланный», последней каплей переполнил меру и вот человек сломился.
В 1919 году в феврале она померла. Похоронили ее мои братья. А я и на похороны не мог приехать — это совпало с моим арестом, когда были арестованы Р. В. Иванов-Разумник, Блок, Петров-Водкин, А. Штейнберг и М. К. Лемке. Выпущенный с Гороховой, я только мог написать (не знаю, дошло ли письмо!) — я просил положить за меня три поклона:
первый — что уж своим появлением на свет переполнил я горе;
второй — что поздно понял: за свой камень;
и третий — за то, что жизнь дала мне, а лучше
жизни ничего нет на свете.
*
Я шел по Москве в Кремль — в Успенский собор ко всенощной. Шел под звон колоколов — вся Москва звонила: завтра Ильин день.
Мне было чего-то необыкновенно.
И как часто со мною бывает, оттого ли, что привык писать вслух, я все время мысленно разговаривал.
«Революция или чай пить?»
«Чай пить...»
«А вот на ж тебе: нет тебе чаю!»
«Революция взяла верх!»
Я шел по старой дороге — мимо дома Вогау, разгромленного в канун революции (а какой дом! — одни стены остались), мимо Ивановского монастыря — пристанища хлыстов, где когда-то «радел» первый московский сыщик Иван Осипов — Ванька Каин, Хитровкой — пристанища
московской голытьбы, к Варварским воротам мимо часовни Боголюбской и дальше Варваркой мимо палат Романовых с таинственным провалом Зарядья, Старыми рядами — на Красную площадь мимо Лобного места к Спасским воротам с медведями на башне —
VIII
В Успенском соборе служба началась.
На стихирах пели «знаменный» догматик — из веков повеяло: какой строй и строгость! Потом Лития. Я ее особенно ждал. Столповое пение басами.
Это уже до жути вековое, точно все поднялись — и Петр и Алексей и Иона и Филипп — и вот тянут с соборянами на басах в унисон:
— Господи помилуй — Господи помилуй —
У ящика за свечами стоял знакомый, вместе учились.
Он тоже меня заметил и улыбнулся: он тоже любил это и чувствовал и строй и строгость.
После Литии я вышел.
Вышел и знакомый — он занимал в Москве большое место; в Кремле был как дома.
На Иване Великом звонили второй звон — века выговаривали на колоколах.
— Революцию мы встретили звоном. Ты звонаря-то нашего знаешь? — и он назвал не то Гутман, не то Гросман, — ну, и хватил — во все!
Выходя из Собора, я заметил около двери на стене заборную «гнездовую» надпись, и теперь, когда возвращались в Собор, я показал знакомому.
И вместо ответа он такую загнул «матовую» крепь, даже надпись — мне показалось — сама собой стерлась, как и не бывало.
Повел меня в алтарь. И хоть я не раз видел всякие святыни, опять посмотрел и всё потрогал. В алтаре он меня знакомил — раньше, когда случалось бывать, никогда.
Он точно чему-то обрадовался.
— Большевик! — прибавлял он к моему имени, — это у нас большевик.
Из алтаря повел в приделы, где расчищались фрески.
Там постояли — рассказал он мне о работах и о всяких трудностях казенных.
— Если все ладно пойдет, работы уж не те будут. Теперь не то!
Вышли, стали с народом впереди.
— Надо непременно снять с икон ризы. Все равно и так сдерут. А без риз даже лучше.
Уже третий звон звонили.
Колокола врывались в «Хвалите» — «Хвалите имя Господне!» —
колокольным «красным» звоном в лад.
Знакомый тихонько рассказывал о старине, о долгой службе под Успеньев день, о столповом распеве — о такой русской старине, которую для гордости же нашей «своим русским добром» беречь надо, как Рублевские иконы.
— Ты как думаешь, много еще чего будет?
— Такое! — и он рукой махнул, — надо ко всему быть готову, — подумал, — чего ж бояться-то? А убьют, так убьют.
После великого славословия я простился.
Но домой не пошел, а остался на площади: я все смотрел, вглядывался в ночь.
Всенощная кончилась — темными стаями расходился народ.
Только в Архангельском Соборе горели огни — неугасимые лампады.
А там на Иване Великом огромный колокол — глазатый пустыми окнами.
А там — звезды, как осенние.
И вдруг я понял, что все это — — прошло —
эта Россия — —
*
Широка раздольная Русь, родина моя,
принявшая много нужды, много страсти, — вспомянуть невозможно! — вижу тебя: оставляешь свет жизни, в огне поверженная.
Были будни, труд и страда, а бывал и праздник с долгой всенощной, с обеднями, а потом с хороводом — громким, с шумом, с качелями.
Был голод, было и изобилие.
Были казни, была и милость.
Был застенок, был и подвиг: в жертву приносили себя ради счастья народного.
Где ныне подвиг? где жертва?
Гарь и гик —
Было унижение, была и победа.
Безумный ездок! хочешь за море прыгнуть из желтых туманов гранитного любимого города, несокрушимого и крепкого, как Петров камень, — над Невою, как вихрь, стоишь, вижу тебя и во сне и в явь.
Брат мой безумный — несчастлив час! — твоя Россия загибла.
Я кукушкой кукую в опустелом лесу, где гниет палый лист: Россия моя загибла.
Было лихолетье, был Расстрига, был Вор, замутила смута русскую землю, развалилась земля, да поднялась, снова стала Русь стройна, как ниточка, — поднялись русские люди во имя русской земли, спасли тебя: родного брата выгнали, краснозвонный Кремль очистили — не стерпелось братнино иноверное иго.
Была русская вера искони изначальная.
Много знают поволжские леса до Железных ворот, много слышали горячих молитв, как за русскую веру в срубах сжигали себя.
Где ты, родная твердыня, «Последняя Русь»?
Я не слышу твоего голоса, нет, не доносит и гари срубной из поволжских лесов.
Или в мать-пустыню, покорясь судьбе, ушли твои верные сыны?
Или нет больше на Руси — «Последней Руси», бесстрашных вольных костров?
Был на Руси Каин, креста на нем не было, своих предавал, а и он в проклятом грехе любил свою мать — Россию, сложил неизбывную песню:
у Троицы у Сергия было под Москвою...
на костер пойдешь — —
*
Широка раздольная Русь, вижу твой краснозвонный Кремль, твой белоснежный, как непорочная
девичья грудь, златокровельный собор Благовещенья, а не вестит мне серебряный ясак, не звонит красный звон.
Или заглушает его свист несносных пуль, обеспощадивший сердце мира — всей земли?
Один слышу гик —
Ты горишь — запылала Русь! — головни летят. А до века было так: было уверено — стоишь и стоять тебе, широкая и раздольная, неколебимою во всей нужде, во всех страстях.
И покрой твое тело короста шелудивая, ветер сдует с тебя и коросту шелудивую, вновь светла, еще светлей, вновь радостна, еще радостней восстанешь над своими лесами, над ковылевой степью, взбульливою.
Так пошло, так думали, такая крепла вера в тебя. Человекоборцы безбожные, на земле мечтающие создать земной рай, жены и мужи, праведные в своей любви к человечеству, вожди народные, только счастья ему желавшие, вы, делая свое дело, сея вражду, вы по кусочкам вырывали веру, не заметили, что с верою гибла сама русская жизнь.
Ныне в сердцевине подточилась Русь.
Вожди слепые, что вы наделали?
Кровь, пролитая на братских полях, обеспощадила сердце человеческое, а вы душу вынули.
И вот слышу гик —
Русь моя, ты горишь!
Русь моя, ты упала, не поднять тебя, не подымешься!
Русь моя, русская земля, родина, обеспощаженная кровью братских полей, подожжена — горишь!
*
О моя обреченная родина, пошатнулась ты, неколебимая, и твоя царская багряница упала с твоих плеч.
За какой грех или за какую смертную вину?
За то ли, что свою клятву сломала, как гнилую трость, и потеряла последнюю веру, или за кровь,
пролитую на братских полях, или за кривду — открытое сердце не раз на крик кричало на всю Русь: «нет правды на русской земле!» — или за исконное безумное свое молчание?
Ты и ныне, униженная, когда пинают и глумятся над твоей святыней, ты и ныне безгласна.
Безумное молчание твоих верных сынов вопиет к Богу, как смертный грех.
О, моя поверженная родина, ты руки простираешь — —
Или тебя посетил гнев Божий — Бог послал на тебя свой меч?
О, моя бессчастная родина, твоя беда, твое разорение, твоя гибель — Божье посещение. Смирись до последнего конца, прими беду — не беду, милость Божию, и страсти очистят тебя, обелят твою душу.
О, моя горемычная родина, мать моя — униженная!
Припадаю к ранам твоим, к горящему лбу, к запекшимся устам, к сердцу, надрывающемуся от обиды и горечи, к глазам твоим иссеченным — —
Я не раз отрекался от тебя в те былые дни, грозным словом Грозного в отчаянии задохнувшегося сердца моего проклинал тебя за крамолу и твою неправду.
«Я не русский, нет правды на русской земле!» Но теперь — нет, я не оставлю тебя и в грехе твоем, и в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и связанную, святую и грешную, светлую и темную.
И мне ли оставить тебя, — я русский, сын русского, я из самых недр твоих.
На твои молчаливые звезды я смотрел из колыбели своей, слушал шум лесов твоих, тосковал с тобой под завывание снежных бурь, я летал с твоей воздушной нечистью по диким горам твоим, по гоголевским необозримым степям.
Как же мне покинуть тебя?
Я нес тебе драгоценные уборы, чтобы стала ты
светлее и радостней. Из твоих же самоцветных камней, из жемчугов — слов твоих, я низал белую рясну на твою нежную грудь.
О, родина моя, наделенная жестокой милостью ради чистоты твоего сердца, поверженная лежишь ты на зеленой мураве, вижу тебя, в гари пожаров под пулями, и косы твои по земле рассыпались. Я затеплю лампаду моей страдной веры, буду долгими ночами трудными слушать твой голос, сокровенная Русь моя, твой ропот, твой стон, твои жалобы.
Ты и поверженная, искупающая грех, навсегда со мной останешься в моем сердце.
Ты канешь на дно светлая. О, родина моя обреченная: Богом покаранная — Богом посещенная!
Сотрут твое имя, сгинешь, и стояла ты или не было, кто вспомянет? Я душу сохраню мою русскую с верой в твою страдную правду, сокрою в сердце своем, сокрою память о тебе, пока слово мое — речь твоя будут жить на трудной крестной земле, замолкающей без подвига, без жертвы, в беспесеньи.
*
Ободранный и немой стою в пустыне, где была когда-то Россия.
Душа моя запечатана.
Все, что у меня было, все растащили, сорвали одежду с меня.
Что мне нужно? — Не знаю.
Ничего мне не надо. И жить незачем.
Хочу неволи вместо свободы, хочу рабства вместо братства, хочу уз вместо насилия.
Опостылела бездельность людская, похвальба, залетное пустое слово.
Скорбь моя беспредельная.
И время пропало, нет его, кончилось.
Не гибель страшна, но нельзя умереть человеку во имя себя самого. Ибо не за что больше умирать, все погибло.
И из бездны подымается ангел зла — серебряная пятигранная звезда над его головой с семью лучами, и страшен он.
«Погибни во имя мое!»
И нет спасения свыше.
И тянется замкнутая слепая душа, немыми руками тянется в беспредельность — —
И не проклинаю я никого, потому что знаю час, знаю предел, знаю исполнение сроков судьбы.
Ничто не избежит гибели.
О, если бы избежать ее — — !
Каждый сам в одиночку несет бремя своего проклятия — души своей закрытую чашу, боясь расплескать ее.
Тьма вверху и внизу.
И свилось небо, как свиток.
И нету Бога.
Скрылся Он в свитке со звездами и солнцем и луною.
Черная бездна разверзлась вверху и внизу.
И дьявол потерял смысл своего бытия, повис на осине Иуды.
А все зачем-то еще живут.
И чем громче кричит человек, тем страшнее ему. Как дети они, потерявшие мать.
И не понимают той скорби, которая дана им. Скоро настанет последний час, скоро пробьет — Без четверти двенадцать!
Слышите? Нет ничего, ни Кремля, ни России — ровь и гладь.
Приходи и строй! Приходи, кому охота, и делай свое дело, — воздвигай новую Россию на месте горелом.
А про старое, про бывалое — забудь.
Ты весь Китеж изводи сетями — пусто озеро, ничего не найти.
Единый конец без конца.
*
Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье — —
Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз.
Поверил — —
Кому ты поверил? Ну, пеняй теперь на себя, расплачивайся.
Землю ты свою забыл колыбельную.
Где Россия твоя?
Пустое место.
И где твоя совесть, где мудрость, где твой крест?
Я гордился, что я русский, берег и лелеял имя родины моей, молился «святой Руси».
Теперь — — несу кару, жалок, нищ и наг.
Не смею глаз поднять!
«Господи, что я сделал!»
И одно утешение, одна у меня надежда: буду терпеливо нести бремя дней, очищу сердце и ум и, если суждено, восстану в Светлый день.
Русский народ, настанет Светлый день.
Слышишь храп коня?
Безумный ездок! хочет прыгнуть за море из желтых туманов, — он сокрушил старую Русь, он подымет и новую из пропада.
Слышу трепет крыльев над головой.
Это новая Русь —
Русский народ! настанет Светлый день!
*
Сорвусь со скалы темной птицей тяжелой, полечу неподвижно на крыльях, стеклянными глазами буду смотреть в беспредельность, в черный мрак полечу я, только бы ничего не видеть.
Поймите, жизнь наша тянется через силу.
Остановитесь же, вымойте руки, — они в крови, и лицо, — оно в дыму пороха!
Земля ушла, отодвинулась.
Земля уходит — —
Лечу в запредельности.
На трех китах жила земля. «Был беспорядок, но и был устой: купцы торговали, земледельцы обрабатывали землю, солдаты сражались, фабричные работали».
Все перепуталось.
Лечу в запредельности.
Отказаться от осязаемой жизни, пуститься в воздушный мир, кто это может? И остается упасть червем и ползти.
Обгоняю аэропланы —
Стук мотора стучит в ушах.
Закукурекал бы, да головы нет: давно оттяпана! Поймите же, быть пришельцем в своей, а не чужой земле, это проклятие.
И это проклятие — удел мой.
*
Все разорено, пусто место, остался стол — во весь человечий рост велик сделан.
Обнаглелые жадно с гиком и гоготом рвут на куски пирог, который когда-то испекла покойница Русь — прощальный, поминальный пирог.
И рвут, и глотают, и давятся.
И с налитыми кровью глазами грызут стол, как голодная лошадь ясли. И норовят дочиста слопать все до прихода гостей, до будущих хозяев земли, которые сядут на широкую
русскую землю.
В-е-е-е-ч-н-а-я п-а-а-м-я-т-ь.
IX
Путь из Москвы в Ессентуки был так же неуверен, как из Чернигова в Москву.
Все растормошено: станции, вокзальная публика, пассажиры.
Не революция — «революция везде прошла мирно», война, ее хвост, выворачивающий нутрь России — развал, распад, раздробь.
И в вагоне не поймешь, о чем больше: о войне или революции.
В Ессентуки приехали с большим опозданием и, оказывается, сейчас же надо билеты обратно —
а то уж на несколько недель все распроданы!
Эта новость куда важнее, чем Государственное Совещание
и выступление Корнилова, и с этими обратными билетами много связано и хлопот и страхов.
И в санатории, как и везде, та же растормошенность и то же «по военному времени».
Революция вылезла забастовкой: забастовка «служащего персонала», а во время Корниловского выступления — в «шпионстве», когда, пользуясь удобным, сводили счеты.
Прошлым летом в санатории жил В. Г. Короленко. Ни тормошащая война, ни забастовка не изгладили о нем память. И через год много об этом говорилось и почему-то ждали, что и опять приедет.
— Вот если бы был Короленко, этого не допустили бы! — часто слышишь.
На видном месте висело несколько групп, где был снят Короленко и с ним все, кто только успел записаться у фотографа.
*
Прошлым летом В. Г. Короленко жил в санатории д-ра Зернова, и дорожка к нему была протоптана: не было, кажется, ни одного из приезжих, кто бы не прошелся по ней — если и не к самому Короленке, то по крайней мере к дому так посмотреть, не пройдет ли, не выглянет ли?
Те, кто жил в доме по соседству с Короленкой, были счастливейшими людьми и столь же счастливыми считались все, кому удавалось в столовой сидеть за одним столом с Короленкой.
С Короленкой мог познакомиться всякий и очень просто: или просто подойти, когда он шел к источникам, или через Митропана.
П. А. Митропан, молодой прапорщик, тогда начинающий писатель, лечился в Ессентуках: он из Полтавы, близко знал Короленку, и Короленко любил его: с удивительно чистыми глазами, кроткий, никакой не военный, но и не расхлябанный, крепкий и в плечах и в слове,
С Митропаном я сейчас же познакомился, а с Короленкой я только здоровался.
Разговаривать так, как с Митропаном, я не мог: мало ли когда глупость какую скажешь или чего сморозишь, с Митропаном все сойдет, а с Короленкой так неловко.
Мне Короленко представлялся, да так оно и на самом
деле было, — очень занятым человеком всякими тяжелыми и трудными делами других людей и не безразлично, а с сердцем — «с желанием» и с думой о каждом таком деле.
Таких людей мало и редки, и бережно подходишь к таким.
Я не знаю, должно быть, это и всегда так было, но, начиная с войны, особенно стало резко выступать, а уж в революцию совсем выперло: самые вопиющие поступки, самые позорные дела стали объяснять, а тем самым и успокаиваться, ничего не значащими словами вроде «по тактическим соображениям», или «военное время», или «революция», или «с массовой точки зрения».
И то самое, что без «тактического соображения», без «военного времени», без «массовой точки зрения» просто называлось убийством, предательством, подлостью, тут сходило за обыкновенное и принятое и нисколько не возмутительное, о чем можно было говорить легко и даже с улыбкой.
И такое с войной стало входить в самую сердцевину человеческого.
И когда я думал о Короленке после встреч в столовой, на дорожке и у воды, как он смотрит и отзывается, мне ясно представлялось, насколько чужд он всему этому — и вот в чем отличие его, и потому-то дорожка к старому зданию санатории протоптана и потому же столько счастливых людей ходит в Ессентуках.
Я думаю, не потому только, что Короленко «знаменитый» русский писатель, так всех тянуло хоть пройтись по одной с ним дорожке; конечно, и такие были, но именно вот это — это отличие: его встреча и его проводы «человека», с которым сталкивала судьба —
человек есть человек и при всяких «соображениях» и при всяких стихийных явлениях и при каждой точке зрения остается человеком, который может не только есть и пить, но которому больно и мучается.
У нас случилось несчастье: умерла мать С. П. Телеграмму переслали из Петербурга. С. П. была в отчаянии.
А ехать все равно невозможно: и поздно и по такому затору (военное время!) в неделю не доберешься, да и С. П. лежала больная.
Наша соседка учительница Надежда Павловна из всех самая счастливая: она нежданно-негаданно встретила, как сама выражалась, «светлую личность» и могла разговаривать, а кроме Короленки в той же санатории жил Ив. П. Чехов, и она, как и многие, смотрела на него, как на Антона Павловича.
Надежда Павловна, хорошая барышня, рассказала Короленке. И Короленко пришел к нам.
Конечно, и по его мнению, ехать невозможно было.
Обыкновенными словами говорил он об этом и так еще рассказал о деревне, как он когда-то косил.
И от его слов стало покойно и мирно.
В тяжелые минуты даже и без слов один взгляд человека может многое сделать для души!
Потом, когда С. П. оправилась, она часто встречалась с Короленкой.
Я купил красного зайца: необыкновенно — красный! а ус черный, глаза — пуговицы черные и без хвоста. Заяц изумительный: «он смотрел и все понимал». И я не расставался с этим зайцем и всем его показывал, теребил за ус и повертывал.
— Владимир Галактионович, — не удержался я, — какой чудесный заяц, погладьте!
Короленко взял моего зайца и совсем ласково спросил меня, смотря еще ласковее:
— Вы убеждены, что неодушевленные предметы чувствуют?
Для меня в ту минуту было это так несомненно, я так носился с этим зайцем, и на такое у меня просто не было слова ответить.
Короленко уехал в Полтаву еще в теплые дни.
А мы, сколько нас оставалось, в первые холодные, развозя всякий по своим местам память о необыкновенном человеке, в душе и слове которого столько тепла и света — покоя и мира.
Потом в Германии однажды летом в Breitbrunn’e на Ammersee посчастливилось нам встретить Маргариту Моргенштерн и познакомиться с Michael Bauer’ом, редчайшим человеком — большого света!
Что-то родственное с Короленкой, только я так бы сказал: у Короленки не было «слова», а у Бауера такое «слово», которое различает и именует.
У меня нет такого слова, я чего-то не знаю и только чувствую, и потому, говоря так, я только намекаю, чтобы как-то сохранить образ человека.
Встретить человека — это великое счастье!
*
И вот самые важные дела — «билеты обратно» и «ванну достать» (по военному времени и революции это не так просто!), и всякие события — «Государственное совещание», Корнилов, пропадали, когда начинал кто вспоминать о прошлом счастливом лете — о Короленке, который тут вот жил в старом здании, а обедал за вот этим самым столом, и все его видели и могли с ним разговаривать, а вон и карточка, где сидит он с Ив. П. Чеховым, а кругом все, кто успел записаться у фотографа.
А фотограф, восчувствовав, кого ему посчастливилось снять, вспоминая, хватался за голову: почему не снял больше карточек и во всех видах и положениях — а то нет ни у источников, ни около ванн, ни в аллее на прогулке.
— Скажите мне, что я дурак! — в отчаянии говорил фотограф, развесив и со вне и внутри своей фотографии карточки, где все мы были с Короленкой и Ив. П. Чеховым.
В рассказах всякий старался: повторял слова и сказанные Короленкой и не сказанные Короленкой.
Да, великое счастье встретиться с человеком!
И это на всю жизнь.
X
Из газет:
«Я повторяю, что внутренние враги именно капиталисты, большие и малые, и разные торговцы».
«Я предлагаю съезду на местах произвести баллотировку, и каждый, на кого падет жребий, должен убить одного буржуя».
«Я готов даже сейчас убить одного буржуя!»
*
На состоявшемся митинге было решено: убить трех служащих, а остальных избить хорошенько и прогнать сквозь строй.
*
Минаева нарядили в женскую юбку, на голову надели мешок, а в руки дали лопату с надписью: «За тридцать серебренников продал свободу!» В таком виде до поздней ночи водили несчастного по селу, заставляя кричать:
«Я член продовольственной управы за тридцать серебренников продал Временное правительство!»
*
Монах Иннокентий поселился в саду Липовецкого монастыря, сад окрестил «раем», а себя Христом: «он на белом коне поедет на фронт и прекратит войну!»
XI
— Извините, пожалуйста, вы господин Короленко?
— Не-ет, какой я Короленко!
— А мне сказали, тут Короленко!
— Бы-ыл, только это в прошлом году.
— Экая досада... А может, в Пятигорске?
Я посоветовал написать в Полтаву, если какое дело: Короленко ответит.
Так и разговорились: оказалось, служащий от Перлова, приехал лечиться — сколько лет собирался и вот с революцией выбрался.
Помню, в Пензе был один, днем переряживался он китайцем и китайцем стоял в магазине для привлечения публики, и ни слова по-русски, и заговорит только после службы, как оденется опять в «гражданское» платье.
Я обрадовался встрече — что-то мне напомнило того пензенского китайца! — а с таким разговаривать не соскучишься, он свое дело знает, и стал я расспрашивать, какие бывают чаи и в чем какая разница и всякие названия, что такое «тюльпан» и что такое «роза», и почему «любительский», почему обертки разные, — разноцветные, и что все это значит?
Объясняя мне всякие чаи — сорта и названия (все дело в названии!), он нет-нет да чего-то спохватится.
— Тут одно дельце, — не вытерпел, наконец, и вынул из кармана лоскуток бумаги, — приятель в Кисловодске, т. е. не то что приятель, хотел помочь человеку через господина Короленка, и такой вышел ералаш. Можно вам оставить для просмотра? Человек-то хороший, а сомневается. Что-нибудь исправить или как думаете?
*
«Я нижеподписавшийся московский купец варшавской фирмы «Свет» по взаимному согласию с Марией Степановной решили жить гражданским браком, а потому я обязуюсь выполнить следующие условия:
1. Во время пребывания на курорте в Ессентуках выдать ей за месяц с 10-го августа по 10-е сентября пятьсот (500) рублей.
2. Когда переедем в Москву, я буду выдавать, пока не будем жить вместе, по 500 руб. в месяц.
3. В обеспечение ее дальнейшего существования я обязуюсь за каждый прожитый год со мной выдавать ей или вносить на ее имя в Государственный или Частный Банк по 5.000 руб. (пять тысяч рублей), начиная считать первым годом с 1 августа 1917 г. по 1 авг. 1918 год, если между нами не произойдет разногласия.
4. Если Мария Степановна пожелает взять своих двух дочерей, я согласен и обязуюсь дать им полное содержание и воспитание, а также обеспечить в будущем.
5. В случае моей смерти я завещаю ей, как гражданской жене, ту часть моего состояния, какая полагается по закону гражданской жене.
6. Марья Степановна со своей стороны обязуется быть любящей и верной гражданской женой, а кроме того обещает она, пока не будем жить вместе, приходить ко мне каждый день.
Подпись.
Я нижеподписавшаяся на все вышеуказанные условия согласна и обязуюсь всё исполнять, как честная гражданская жена».
XII
Проходил медведчик с медведем — медведь Шурка — с медведем и с обезьяной.
Пел медведчик медвежью песню — песней и начиналось.
А медведь показывал —
как кисловодские кухарки ходят,
как барышни танцуют.
Это я все с балкона видел в соседнем саду.
*
Иду ужинать в столовую: медведчик, вижу — медведчик с медведем и обезьянка — обезьянка идет — старается по-медвежьи — —
А сзади ребятишки:
и страшно и любопытно,
и хочется поближе и медведь съест!
Я пошел с ребятишками сзади.
Впереди медведчик с медведем, за медведем по-медвежьи обезьянка, а за обезьянкой нас ватага:
и страшно и тянет!
*
Не видно ни Бештау, ни Верблюда, ни Быка. Я больше всех люблю Верблюда. Дождь.
В Пятигорск за билетами.
Очередь — хвост или, как в Германии, die Schlange — змей.
Прошлись по дорожкам Лермонтова, заглянули во все уголки, где жил он, и туда, где была дуэль.
И опять в хвост.
Я думал о Лермонтове — о лермонтовской «прозе»: игольчатой, светящейся демонской иглой.
Подходит девочка-нянька и с ней две совсем маленькие:
— Запишите!
— А вам куда ехать?
— Никуда.
— Зачем же вас записывать?
— Запишите!
— Да куда же?
— На материю.
И только я ей сочувствую — смеются! —
— Керенский убит, Корнилов диктатор.
— Диктатор Каледин, а Корнилов объявлен изменником: а за то, что солдатам обещал в неделю кончить войну, отдал Ригу.
Сегодня Ивана Постного — «Пляс Иродиады»!
— Если в этот день поститься, голова никогда не будет
болеть.
— В Бологове путь закрыт.
— Посредники: Алексеев и Милюков.
Ну слава Богу, билеты в Петербург есть.
И я в тысячный раз говорю себе: «никогда никуда!»
*
К вечеру прояснилось — билеты тут! — ожил Бык и Верблюд. Я и Быка люблю! А там в тумане — дымящийся демонский «мохнатый» Машук.
Я шел по аллее к лавкам купить табаку.
Меня остановила маленькая девочка.
— Стань, — сказала она, — я тебя сниму.
Я посмотрел в ее лукавые глазенки.
— Ну, снимай! — говорю.
Она вынула коробочку, пальчиком там повела, как фотограф делает.
— Готово! — и подает виноградный листок: — вот ваша карточка!
Навстречу шли солдаты: впереди в штатском — вели офицера.
Видно: очень взволнован, молодой еще; загар в лицо
бросился.
— Смотрите, солдаты! А я думала, их уже нет! — крикнула вдогонку какая-то простая женщина.
А я вспомнил из газеты — Церетели:
«Несознательные элементы армии!»
И пошел дальше за солдатами — билет тут и виноградный листик!
Точное есть по-немецки слово «verhaften» — задержать» — что-то близкое с нашим «схватить».
И мне неспокойно стало — чего-то неловко.
«Революция — контрреволюция, verhaften — схватить...»
В горячие дни — а теперь опять все горит — я чувствую, идет со свежим утром, с туманами, а ночами вся-то звездная —
осень.
И в мое окно —
кремнистый путь блестит —
*
Сегодня во время ужина обходил столы какой-то офицер из санатории, собирал на больного учителя. И этот учитель с ним же — докторское свидетельство показывал: куда офицер, туда и учитель.
Горло завязано и так смотрит — ну, так как-то — и до чего так эта беда унижает!
Смотреть больно.
Так вот оно что это значит —
кремнистый путь блестит —
*
— — мы живем в Зимнем дворце, там же и Иванов-Разумник. У меня в комнате замечательный ковер — красный пушистый бобрик. Карташев читает свою драму о кофее — «карташовский кофе»: первый кофе — настоящий, а когда воды подольют — «карташовский». Бывшие царские лакеи обносят кофеем. Отхлебнул я — кофе карташовский! Карташев читает драму. В конце первого акта появляются ведьмы. И на самом деле они явились, я это почувствовал. А Карташев стал раздеваться: на нем холщовые штаны, он их снял через голову. И пропал. Пропал и Иванов-Разумник. И хозяин Александр Федорович Керенский, который зашел было пьесу послушать. И я остался один. И вот они стали заходить кругом — я не шевелился, как скован, ждал, — и одна за другой стали они вокруг. Я видел только лица — какие, ой, какие — беспощадные! Если бы я протянул руку, моя рука отсохла бы. Они смотрели — буравчики буравили из стеклянных глаз. А сила их была неподъемная.
Какие слова? какое чувство — — ну что вы?что вы хотите?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И я открыл глаза — луна! — в окно —
кремнистый путь блестит —
XIV
И опять дорога — Ессентуки — Москва — Петербург — и еще неувереннее и суматошнее.
Поезд подолгу стоит в пути — «топлива нет». А перед нами было крушение: товарный сошел с рельсов.
— По инерции, — объяснил кондуктор и чего-то задумался, — нет, Василий Иванович, этот номер не пройдет.
И долго повторял, добродушно укорял Василия Ивановича.
— Не Василий Иванович, — поправил какой-то, — а Александр Федорович!
— Александр Федорович, — обрадовался кондуктор, — Александр Федорович Керенский.
По дороге вдогонку, как шлепки, солдаты:
— Бей буржуев!
А в вагоне путаница: кто с плацкартой, кто без, не
разобрат ь.
Одну ночь я проспал наверху, «схвостившись» (по-современному: «сконтактовавшись») с соседом, а другую вот сижу на тычке.
*
— — личное оскорбление, — тянул какой-то жулик, — совесть не позволяет —
— — стыдно и грех, за рукав тащут: не поступишь в союз, тебя мешком закроют —
— — готовы шкуру содрат —
— — а у меня кружку украли: поставил греть у источник хватился, нет, украли —
— — речами Керенского кричит бессилие —
— — накачнется на шею, в острог попадешь —
— — солдаты шли из-под палки, а когда палку взяли, они и разбежались —
— — не все —
— — Маша без души осталась из-за штиблетов: украли! —
— — хоть в бутылку полезай, деваться некуда —
— — озоровали... свобода! свобода для пьянства, лежи на боку! —
— — я мальчик молоденький, пятьдесят лет у хозяина служил, без Бога не до порога —
— — от одеколону дурман на полчаса —
— — ноги у него обвязаны вроде шпиона, — солдатский депутат —
— — нет, это хорошая барыня —
— — когда лучше было: при царе или теперь? — и тогда и теперь —
— — нет, не так —
— — нет, теперь лучше: я возьму у тебя мешок и мне ничего не сделают, а при царе в суд —
— — русское царство затеснится, русское слово уйдет под спуд, русским людям одно останется — молитва —
— — я больше всего люблю танцы: как они красят самого обыкновенного человека. А оттого, что в движении полет: хоть чуточку от земли —
— — это как бы умер любимый человек. И вот эти дни прожил я, как у постели умирающего. Сердце мое было расколено. А сегодня я понял и принял судьбу, как очищающую кару —
— — да, или умереть, или принять —
— — а она совсем с толку сбилась. Говорит уж сама с собой, и не с собой, а с тряпками. «С людьми, говорит, уже не могу, так с тряпочками!» —
— — вот вам бескровная революция —
— — или умереть, или принять —
— — на трех китах жила земля. Был беспорядок, но и был устой: купцы торговали, земледельцы обрабатывали землю, солдаты сражались, фабричные работали. Все перепуталось —
— — приехал батюшка молебен служить. Всегда служил на Троицу. А тут встретили неодобрительно. А двое парней — беглые с войны — взяли да и выкололи глаза Николе: «Этакую икону, — говорят, — самим можно написать, это дело человеческих рук!» Была засуха да
вдруг ливень и с градом. Возвращались парни из деревни, перекувырнуло лодку, они и утонули. И ехала с ними девчонка, ту волной к ракитам прибило, одна она и уцелела: нашли полумертвую — оглохла и ослепла —
— — а девчонку-то за что? —
— — —
Я заглянул в окно — Москва! — а ничего не видать: дождь.
XV
На вокзале в Петербурге встретил нас Иван Сергеевич и Любовь Исааковна: И. С. по обыкновению молча, а Любовь Исааковна и удивленно (как могли мы назад приехать, когда все уезжают и она сама уже на отъезде!) и встревоженно:
— Курица 5 рублей!
«Курица 5 рублей!» — дело не в курице, и в мирное-то время, когда она стоила 75 копеек, когда мы ее покупали! дело в рублях.
И не в пяти рублях, а в ста пятидесяти!
Дома нас ожидало много неприятных и неожиданного и всё с рублями: сейчас же явился старший дворник — платить за квартиру, но главное-то эти полтораста...
Перед отъездом загодя я дал их знакомому, чтобы тот внес в срок, а знакомый-то, и такой всегда точный, а тут за делами, должно быть, забыл и уехал, и вот надо опять платить — требуют! — и нечем.
Посмотрел я на свою комнату: рыжие тараканы.
Без нас наползли: плохо! Это нищета ползет.
А все-таки дома, это я так почувствовал в первый же день.
Тяжело там — хотел сказать «по заграницам!» — тяжело по «градам и весям», где всем есть до тебя дело и никому до тебя.
Осенний ясный день.
И только жуткий вихрь носится над Петербургом.
XIII
Который день я с утра выхожу из дому —
надо достать этих денег!
Не знаю, что и делается на свете, не успеваю прочитать газету.
Заглянул случайно: «Демократическое совещание» — и запомнилось из слов:
«Да здравствует бессмертная революция!»
А надо достать денег — 150 рублей! И еще объясниться, что нет таких денег, но что непременно заплачу.
И все «бегут» из Петербурга: кого пугает революция («что еще будет!»), кого голод («с продовольственным вопросом не справятся!»), кого немцы («взяли Ригу, возьмут и Петербург!»), а с немцами — аэропланы! И не знаю уж, кого просить.
— Да здравствует «бессмертная» революция!
XVII
Сегодня в первый раз с нашего приезда затопил я печку.
Иван Сергеевич из дому получил посылку: масло, мед и еще что-то, не помню.
Когда я стоял у плиты, — пасмурный день, моросит с утра, — я почувствовал вдруг, как мне — как через голову мою черное что-то прошло, точно черное облако.
Сразу же схватился — это было глубочайшее чувство.
И прошло — и только осталось: чего-то мне тоскливо.
И я подумал, это от всех дней беготни, объяснений, просьб, отказа, от этих дней, когда с утра выходил из дому, чтобы просить.
Вернулась домой С. П. — она тоже все эти дни ходила — сели обедать.
«Иван Сергеевич посылку получил!» — а мне все равно.
Пасмурный вечер. Ко всенощной зазвонили. Завтра воскресенье.
Хотели к Федору Ивановичу пройти — это Ф. И. Щеколдин нас выручил: неловко нам было обращаться к нему, ведь он и те 150 пред нашим отъездом дал! — Ф. И.
на Кронверкском, где Горький. Боюсь: сыро, дождик, темно.
И не пошли. Попили чаю одни.
Позаниматься бы, а ничего не делается. И на месте не сидится.
И стал я оклеивать стену «серебряной» бумагой — из-под шеколада мне собирали, много у меня ее было. И так до глубокой ночи — и спать не хочется. Лег все-таки —
XVIII
— — распростертый крестом, брошен лежал я на великом поле во тьме кромешной, на родной земле. Тело мое было огромадно, грузно, неподвижно; руки мои — как от Москвы до Петербурга.
Скованный тяжестью своего поверженного тела, я лежал колодой, один, покинут, в чистом поле на русской земле; и были ноги мои, как от гремучей Онеги до тихого Дона.
Огненная повязка туго — венчик подорожный — «Святый Боже» — туго крепким обручем повивал мой лоб; и сквозь кости пламя жигучим языком легло мне мозг.
И вот стужа невыносимая, холод невозможный — в звездах в крещенские ночи, помню, ударит, бывало, мороз, — такой вот мороз, но беззвездный, во тьме кромешной заледенил мне сердце. И я весь так и затрясся, так всем своим скованным, своим брошенным телом, немилосердно — ув-в-в! — стучу зубами.
И слышу из тьмы бесприютной холодной ночи старый дедов голос:
«Собери-ка, сынок, кости матери нашей, бессчастной России!»
А я трясусь в злой стуже, а жгучий огненный венчик жжет мне мозг, я — кость от кости, плоть от плоти матери нашей, бессчастной Руси. И принимаюсь я загребать кости со всего великого поля в одну груду. А их так много, костей разных, гору нагоришь.
Загребаю я кости, спешу, и знаю, одному никак невозможно, и также знаю, что надо, а не соберу — всё пропало, знаю, собрать надо всё вместе и вспрыснуть живой водой, и тогда оживут кости и снова станет, подымется моя бессчастная, покаранная Русь.
«Собирай, сынок, потрудись!» — слышу опять дедов старый голос.
Подняться бы и все бы, кажется, справил, да сил больше нет, — из последних, Господи, крестом распростерт лежу в чистом поле, и нет сил подняться.
Загребаю, спешу, загребаю — кость к кости, а конца не вижу. Совсем обессилел, не могу уж. Пластом лежу неподвижно.
На минуту стужа отпустила меня и только тут горит.
Открыл я глаза, смотрю — —
А на холмике — так церковка, а ко мне холмик — старик, вижу, старый, волоса под ветром растрепались, оборван весь, а глаза запали, горемычные.
Да это Никола наш, Никола Милостивый! — узнаю я, — вышел, стоит горемычный над поверженной бессчастной Русью.
Тут какие-то парни лезут на холмик, гогочут. И один говорит другому:
«Павел, дай ему в морду!»
И я вижу — парни лезут, гогочут — а он горемычно стоит, как не видит, и вдруг выпрямился весь и глаза загорелись гневом.
А Павел — — Павел поплевал на кулак, пригнулся — —
*
«Жажду! Жажду!»
Я сполз с кровати, поставил на спиртовку чайник — воды себе скипячу — утолить мою лютую жажду.
И едва дождался. Казалось, часы прошли, пока не закипело.
Стакан за стаканом — глотаю большими глотками — огненные куски!
Неутолима жажда моя.
«Жажду! Жажду!»
Дополз я до умывальника, открыл кран, полил в пригоршню холодной воды — и вода в моих руках обратилась в пламя.
Пламенем я умылся.
«Жажду! Жажду!»
Слышу, говорят:
— Уксусом натереть надо.
А я, валясь на кровать, как последней милости прошу:
— Уксусу бы мне выпить!
И тут опять стужа напала на меня и затрясла немилосердно, — и я трясусь всем моим измученным телом, немилосердно — ув-в-в! — стучу зубами.
*
Я вскочил с кровати — спиртовка пылала: отверстие, куда вливают спирт, забыли закрыть, и вот с двух концов пылало.
И не духом, руками я погасил пламя.
Мои руки, как пламя.
Кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно.
И в смертной тоске я подбираюсь весь, свернулся в комок: стужа хлещет меня, а голова, как спиртовка, подожжена с концов, пылает, — вот разорвет.
— Приехал из Москвы скопец Иван Дмитриевич, — говорит сосед матрос Микитов, — на Москве украли царь-колокол!
«Украли царь-колокол?» — повторяю, и обида жжет, — «когда зазвонит царь-колокол, восстанут живые и мертвые!» Вот тебе и восстанут! А вот возьмет дворник метлу хорошую и сметет всех воров с русской земли, как сохлые листья, сметет в помойку».
И опять кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно.
А Иванов-Разумник с пудовым портфелем, как бесноватый из Симонова монастыря.
— Это вихрь! на Руси крутит огненный вихрь. В вихре сор, в вихре пыль, в вихре смрад. Вихрь несет весенние семена. Вихрь на Запад летит. Старый Запад закрутит, завьет наш скифский вихрь. Перевернется весь мир. И у кого есть крылья — —
— Уж народ-то больно дик, ничего не поделаешь! — горюет Шишков, простуженный.
Тут и Замятин, вижу, в сереньком, только что из Англии вернулся, еще на человека похож, осторожно прислушивается.
И Пришвин с электрическим самоваром в руках.
— Михаил Михайлович, — прошу, — дайте ваш электрический самовар на одну ночь, спирт у нас кончился.
— Я вам молока пришлю. Два рубля бутылка.
А сам крепко держит самовар, не выпустит.
— У Ивана Алексеевича халтура поправляется, — смеется Микитов, — продал два вагона кофею, а кофий — из голубиного помета.
«Да, как сохлые листья в помойку! — повторяю я, и обида душит меня, — погубили Россию! Последние головни горят. И осталось русское сердце — сапогом его! — и слово — да черта с этим словом, пиши и говори по-тарабарски! Кара? Нет, это суд Божий. Царь-колокол воры украли!»
И опять кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно: мое слово воры украли!
И я лежу, свернувшись в горящий комок — последняя головня.
А из соседней комнаты слышу: это «дебренский старец» Иван Александрович о России — о чем же еще? — о России, ведь о ней все думы.
— У России душу вынули.
И слова его, как гвозди.
И вдруг я увидел — и мне в огне моем стало покойней, — в ногах у меня по стене длинная повисла змея:
голова змеева, а рот человечий!
внимательно так смотрит, надолго повисла, крепко. И я понял: — что страж мой, и будет со мной неизменно. И за шкапом показались две морды:
уши ослиные, борода козья, а глаза умные
песьи — кланяются.
И из-за железной печки мелькает и вьется — —
И я понял: мне не подняться.
*
Вижу нашу тесную прихожую — —
Входит Микитов, огромный, черный, в черной балтийской матроске:
«Я три ночи не спал, — места себе не нахожу, так и побежал бы. И бежал бы, пока хватит духу. Нет, Россия не может погибнуть! Земля дремучая — по кустам, по ельнику прячется дремучая сила, молчит. Только ее имени не знаю. И как
назвать? Иду я по Невскому, руки горят — — »
«Иван Сергеевич, — говорю, — посмотрите: прогнивает от неправды человеческое сердце. Кровь — три года нож и пуля! — кровь и грязь — все хватком, все нахрапом, «не обманешь, не купишь!» и нет милостыни мира, только для себя, — озверело наше сердце. Бессовестье душит Россию. Гневом дремучего сердца обличите вы эту неправду, эту ложь, кровавую мару».
А он ничего. Вышел и дверь прихлопнул.
И вижу, опять входит, несет кожаную подушку в белой наволочке и в угол ее, потом принес другую, а потом третью и всё в угол, одну на другую.
Белые подушки поднимаются в углу, как белая крышка гроба.
Белую крышку гроба вижу в углу нашей тесной прихожей.
*
Лежу в огне, горю — стужа больше не трясет — стреляет в ухо, горю.
Горю в огне. Кашель душит, — рвет глотку. Душит ржавь.
И не могу остановиться, не могу остановить мысли: они — как вихрь.
И я выговариваю все мои мысли: боюсь, разорвет.
Я говорю, говорю, говорю и не знаю, чего говорю, я выговариваю мысли: они как вихрь. Стой! передохнул и опять: не то разорвет, — говорю, говорю, говорю.
Я жду чего-то.
Приходят в дом, слышу, стучат дверью, но разговора не слышу, как онемели. Все затаилось, ждут чего-то.
За стеной, в соседней квартире, ребенок плачет, — помню, по весне появился на свет, — плачет и плачет. Потом девчонка-нянька, укачивая, поет песню. И мне чего-то жалко, жду чего-то и чей-то голос зовет:
дам тебе я на дорогу —
Лежу в огне, горю. Стреляет в ухо. Душит ржавь. Горю.
Мой неизменный страж — змея.
Змея по стене в ногах.
Седой дым ползет. За дымом комнату не узнаю. Просторная и высокая, не та. Седой дым ползет по потолку.
«Просто, — говорю, — белая рубаха, кипарисовый сольвычегодский крест, дощатый гроб».
И чей-то голос зовет:
дам тебе я на дорогу —
И чего-то жду, и жалко мне.
Сторожит змея —
горько раскрыта пасть.
И ходят по углам в дыму, прячутся, крылят —
один, как на ходулях, маленький, пузатый, торчит пупок.
И опять говорю, говорю, говорю — мои мысли, как вихрь: разорвет — говорю, говорю, говорю.
*
Поздно вечером приехал доктор.
Первый раз вижу. (Афонский — он меня знает — приедет только завтра.) А этого позвали, я понимаю: очень со мной беспокойно.
Доктор слушал, нырял, выстукивал.
— Крупозное воспаление. Левое легкое — на почве алкоголизма.
Тут я как очнулся: всю вижу, комнату, только сквозь дым.
— Я не пью!
— На почве алкоголизма.
— — —
Закрыл крепко глаза и покорился.
А в доме совсем затихло, и по соседству тихо.
*
Лежу под огненным покровом.
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и жарко.
А я покорился.
И представляю себе, — «на почве алкоголизма»!
— ночь, я иду в Москве по Долгоруковской, пробираюсь к знакомому кабаку, «где торгуют дольше, чем в других». Я знаю такие кабаки. Осень, грязь, луна серебрит булыжник. Остановился у фонаря, крепко зажал в руке медь — —
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и жарко.
Зажег я огарок, поставил на стул, плюхнулся на диван. Догорает, чадит, а потушить не могу. Опустил я палец в раскаленный подсвечник
— Матерь Божия, спаси, спаси! — слышу неотступно и жарко.
В отхожее место в угол я запрячу бутылку, запрусь. Господи, измаялся я и нет мне выхода! И вижу, сижу я у Спасской заставы в «Гробу» — трактир третьего разряда — и Мозгин Мишка со мной, остекленел весь, пропиваем крест. В Новоспасском монастыре ко всенощной звонят.
— Матерь Божия, спаси, спаси!
И не могу я подняться, лежу пригвожденный под горящим покровом, жестким, как из чертовой кожи, не могу стать с огненного креста моего, из костра палящего, а стать бы мне на ноги и в последний раз —
последний раз
поклониться до самой земли
сердцу человеческому, изнывшему от обиды, утраты, раскаяния —
сердцу, задохнувшемуся от неправды нашей, — сердцу, щадящему и жалостливому во власти беспощадной суровой судьбы, — сердцу, надрывающемуся в смертной тоске —
Тройным рыданием зарыдал бы я — —
*
— — пробил я черепом дно моего дощатого гроба, полетел сквозь землю — на мне белая рубаха и крест кипарисовый —
«Мать сыра-земля!»
— — вниз головой лечу в земле через земляную
кору — кости и черепа, куски тела, персть и прах — чую состав земляной, сырь, чую запах земли —
«Мать сыра-земля!»
— — прорезаю земляную кору, недра земли —
песок и камень; камень пробил, сквозь камень лечу — в огонь.
Огонь, как море в грозу!
Нырнул в огонь,
И иду под огнем, как под водой, иду в самую жгучую глубь. И как из шайки, окачивает огнем. Сердце, как голубь, вот дух перервет.
И вдруг вижу: над головой синее небо и сквозь небесную синь светят звезды!
К звездам высоко лечу над землей — на мне белая рубаха и крест кипарисовый —
«Сестры-звезды!»
Я лечу над землей, звезды горят, и память горит!
как звезды —
о тех, кто тоскует —
кто не находит места себе на земле —
кто глухими ночами безнадежно бьется о стенку
и просит и молит безнадежно — —
«Сестры-звезды!»
В вихре несусь я за звезды —
дух во мне занялся и сердце стучит — в звездном вихре несусь я.
Все мне странно — и огненный столп, и косматые звезды, и, как огонь, золотая парча, и крылатые очи.
Золотые запрестольные иконы, ликов не вижу, золотые крутятся в вихре, но я узнаю: это ангелы Божьи!
И я руки мои простираю:
«Здравствуйте, ангелы Божьи!»
И подают мне ангелы Божьи свои горячие руки. И я, как подожженный, взвиваюсь огнем и огнем несусь в небеса.
*
Был доктор Афонский. Стучал и слушал. Какой он чего-то сурьезный. Завтра кризис. Велел канфору вспрыскивать и банки.
Когда смеркалось, вошел Философов. Вошел он как-то боком и стал боком, на меня не смотрит.
Или дым мне глаза застилает?
— Дмитрий Владимирович! — здороваюсь.
И вспоминаю, как в Вологду посылал он мне «Мир Искусства», и как в первый раз я пошел к нему в Басков переулок (это в первый самовольный приезд мой в Петербург, который я тогда же с первого дня полюбил).
Хочу спросить о Савинкове.
А Философов не дает говорить.
И правда, мне говорить очень трудно.
— В «Русском историческом журнале», — говорю, — есть о московской бане XVII века. «Бани древяни; пережгут камение румяно, разволокутся нази, облиются квасом уснияном, возьмут на ся прутье младое, бьются сами...»
И вспоминаю Розанова, Егоровские бани в Казачьем, соседи мы были.
— Розанов в Сергиев посад переселился! — говорит Философов.
И слышу, Савинков:
— Я всеми грехами грешен, но родине и свободе я не изменял.
— Борис Викторович, а что такое свобода?
И вижу, страж мой — змея на стене в ногах: горько раскрыла пасть:
«Свобода?»
И я ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться, чтобы упереться и откашлянуться. Ржавь меня душит.
«Свобода! — Был человек связан и скован, освободили: иди, куда знаешь! делай, что хочешь! — ну, веревку и прячешь, а то не ровен час, вон крюк в потолке крепкий — — »
А на воле подымается ветер, в окно стучит, вольный.
Когда ставили банки, очень было страшно: пламя синим языком стоит в глазах.
А на воле ветер так и рвет, так и стучит.
Слышу:
— Печку невозможно топить, очень сильный ветер.
На воле ветер — все семь братьев вихрей — стучит железный, крутит, вьется над домом, над Островом, над Петербургом.
«На Руси крутит огненный вихрь. В вихре сор, в вихре пыль, в вихре смрад. Вихрь несет весенние семена. Вихрь на Запад летит. Старый Запад закрутит, завьет наш скифский вихрь. Перевернется весь мир».
И ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться и
откашлянуться. Ржавь меня душит.
*
Я стою в горной долине не то в Шварцвальде, не то в диком Урале, не то на Алтае.
Там на вершине в темных тучах буря ломает небо и свистит ветер ужасно, вьюжным свистом трясет долину.
Я весь в белом, золотая стрела пронзает мне левое ухо, и другая стрела в правом боку, и третья вонзается в самое сердце.
Три гвоздя вбиты мне в голову и лучами торчат поверх головы, как корона.
Я знаю: я прошел через землю сквозь самые недра, через огонь, я был в царстве звезд и от звезд в звездном вихре за звезды на небесах. Я прошел все мытарства, я сгорел на огне боли и смертной тоски, я взойду на вершину. А там шум, свист, грохот, там буря ломает небо —
И я взял трость — эта трость огромадна, как мачта, — я поднял ее до самой вершины. «Эй, кто там! Отзовитесь!» — крикнул я, рассекая свист ветра.
И увидел: как на зов мой из клубящихся туч весь в малиновом наклонился ко мне с вершины, щурится — нос утиный.
И я напряг всю мою силу, духом вбежал я вверх по мачте, и стал на вершине. И стоял среди бури под обломками неба, затаил всю мою боль — сердце мое истекало кровью, из прободенного ребра сочилось, а голова в гвоздях пылала.
Я собрал весь мой голос и крикнул окровавленному миру:
«Станьте! Остановитесь! — на четыре стороны кричал я с вершины, и голос мой рассекал свист ветра, — пробудитесь к жизни от смерти, откройте глаза, залепленные братскою кровью, переведите дух ваш ожесточенный! Кровавая Мара третье лето жрет человечье мясо, лакнула крови и пьяна, как рваное злосчастье, ведет вас; в руках ее нож — на острый нож. Вы, братья! в мире есть правда, не кровава и не алчна; она, как звезда, кротко светит на крестную землю!» Я кричал, рассекая ветер, я кричал всему миру от моря до моря.
И слова мои были как кровь, как огонь, как камень.
И со словами я выплевывал мою кровь и огонь и камень в жестокую долину, где решали судьбу бездушный нож да безразличная пуля. А над моей головой ломалось небо и свистел ветер ужасно.
И вот, как от удара, сшибло, и я упал.
*
Свет светит и небо без облачка чисто — я лежу у моря на жари́не —
Пустынный остров — Оландские острова.
Крупная брусника ковром устилает остров.
Я весь в белом, золотая стрела пронзает мне ухо и другая прободает мне бок и третья вонзилась в самое сердце, а на голове моей три гвоздя лучами, как корона.
Я лежу на жари́не в бруснике — и правое крыло мое висит разбито.
*
— Фиандра, содержатель веселого дома в Александрии и продавец всяких восточных лакомств, в воздухе раскинул над землей свою палатку, поставил вверх ногами — не знаю, чего поставил, огоньки какие-то, — а вверх ногами он поставил так... — Фиандра чего не придумает! — завел медведчик свою гнусавую волынку — огоньки замелькали, завыла волынка, и все задвигалось, зашевелилось, как в первый день творения.
И пошла жизнь.
Я прохожу коридором мимо растворенных комнат — комнаты битком набиты, и все это москвичи из прошлых лет, я знаю их в лицо, и не знаю по имени, это с Бронной и Пречистенки, актеры, актрисы, акробаты, клоуны, натурщицы и просто так, жаждущие искусства и из ночных кофеен с ледяными эфирными руками. Они высовываются из дверей, и глаза у всех раскрыты. На мне белая рубаха, золотые стрелы и гвозди короной.
«Где, — говорю, — моя комната?»
Тут выскочил какой-то — сюртук на голое тело, показывает: «вон та со ступеньками!»
Комната со ступеньками — моя комната: тесна и без окон, белая-не-белая, плесень густо покрывает стены, и совсем пустая, ни стола, ни стула, ничего, и крашеный пол забрызган известкой.
И пала мне на сердце тоска.
Стою, как в погребе, — такая тоска! — а за дверью прячутся, подсматривают: «что, мол, будешь делать в своей комнате, как вывернешься?» — и, слышу, воет волынка-медведчик! —
И не знаю я, на что и решиться, и тоска заливает мне душу.
«Спасите! — Спасите меня!» — простер я руки к белой сырой стене —
И сорвался.
И лечу вниз головой через глубокую непроглядную тьму, вниз головой на землю.
И вот я на земле — —
Я лежу на земле, обтянутый сырой перепонкой, и не разбитое крыло, прячу я за спиной мою переломанную лягушиную лапку.
Комната освещена ярко. Около моей кровати что-то делают, копошатся. Не пойму ничего. Потом чувствую, как снимают с меня белье: переменить надо свежее.
Кризис наступил.
И мне горько до слез, что упал я и туда не вернуться, что нет ни крыльев, ни золотых стрел, и тех слов не повторить уж, а лежу я — обтянутый сырой перепонкой, и прячу за спиной мою перебитую лягушачью лапку.
Посмотрел я на стену, а змеи нет —
залила огонь и уползла!
Вижу шкап, на шкапу картонка.
И мне горько до слез, что лежу я, глотаю ртом воздух, как лягушка.
И в горечи моей я подбираю мое постылое перепончатое тело, чтобы быть совсем незаметным, и ищу такую точку,
так скорчиться мне и извиться, чтобы легче откашлянуться.
*
День тяжел, а ночь для меня ужасна. Я боюсь ее душной: не могу отхонуть от кашля.
И измучил я всех. —
Верчусь, как вьюн.
«Простите меня за все эти кашли мои!»
Подобрался, чтобы незаметнее быть, совсем скорчился.
*
Вижу я Невский — вода — весь Невский в воде.
«Или Нева разлилась?»
А я не боюсь воды, смело иду и за мною народ бредет — по колено в воде. Дошли до купален.
Тут все и разбрелись.
Я дальше пошел. А там снег, тихо падает снег и ложится на землю чистый, как в крещенский сочельник.
И я чую: тишина, как этот чистый крещенский снег, ложится мне на душу.
*
Вот беда! Ночью, — теперь я не так уже кашляю, — когда все заснули, прискакала Баба-Яга и подменила мне ногу.
И я ничего ей не мог: ни сказать, ни остановить. Есть у меня дудочка-кукушка, покуковать бы, да как на грех куда-то засунул под подушку.
И вот правая нога у меня не моя, — костяная!
*
Лежу с костяной ногой —
В воскресенье, даст Бог, и встану.
Неловко с костяной-то, да как-нибудь уж.
Лежу, потрагиваю ее, костяную, пеняю Яге:
«Ну, что за радость, добро бы какую взяла богатырскую, а то...»
Очень мне есть хочется.
Все прошу ухи — «демьяновой».
Уж ходил Микитов в Андреевский рынок, да опоздал; с пустыми руками вернулся.
А ночью долго я заснуть не мог: и голодно, и сна мне что-то нет, Гоголя читал, «Вечера».
И только завел глаза, вижу: лежу в нашей комнате, как и въявь лежу, а по бокам у кровати морские черти. Потрогал: черные, шелковые.
«Черти, — говорю, — балтийские, наловите мне рыбу!»
А они и говорят:
«Никак невозможно, завтра воскресенье, а под воскресенье заказано нам рыбку ловить!»
*
В воскресенье я поднялся, и робко пошел на своей костяной ноге —
Белый свет, — благословен ты, белый свет! — а мне больно смотреть.
«Сестра моя! не достоин я рук твоих и забот твоих. П;ости мне жестокое слово и нетерпение мое. Один виновен — один и должен нести!»
Белый свет — благословен ты, белый свет! — а мне больно смотреть.
XIX
Тот день для меня был роковой: я захворал крупозным воспалением легких.
Захворал о ту же пору А. И. Котылев, не знаю за что не раз выручавший меня в моих литературных делах в самое крутое для нас время. И слышу, помер.
А меня спасло.
С. П., ухаживая за мной, не вынесла, и последние дни мы оба лежали.
И это для меня было самым тяжким: ведь всё из-за меня! — и я ничем не мог ей помочь.
За неделю, как я поднялся, я написал вот эту мою память о снах и видениях за болезнь «огневицу» и «вечную память» — слово мое, переговоренное «без слов» тогда еще там ночью в Кремле после всенощной.
У меня такая крепь на душе — поет. И мне все любо. Сколько во мне сил сейчас. Чего-то радуется. Слушаю, смотрю —
и чей-то голос зовет меня —
Дом наш переполнен любовью. И эта любовь мне светит.
А сегодня я встретил человека — нежнейшей души.
Это И. С. Биск — старый знакомый С. П. — приходил прощаться.
XX
Вчера опять началось выступление. Но, кажется, есть и прок: будут говорить о мире. Сегодня арестовано «временное правительство» — узнали после обеда.
25 минут 10-го вечера (по моим) с Авроры выстрел!
«Наконец-то Владимир Ильич взял власть!»
Видел во сне землянику: целая корзина, да мыть надо — грязная. И розу, которую положили С. П. Уписывал я, как кот, куренка. А живем в гостинице.
«В час ночи в квартиру Цвернера, находящуюся в 6-ом этаже д. № 13 по Демидову переулку, влетел артиллерийский снаряд весом около 10 пудов. Пробив стену, снаряд упал на письменный стол. Так как взрыва не последовало, то обошлось без жертв».