Михаил Алексеевич Кузмин родился и Ярославле, детство провел и Саратове, с 13 лет жил в Петербурге. Волга и Петербург — две родины и две важные темы его творчества. Родители Кузмина были староверами; русские, «заволжские» корни кузминской поэзии заметили еще Анненский и Блок. В конце 1890-х — начале 1900-х годов, после глубокого духовного кризиса и путешествий в Египет, в Италию, он много ездит по русскому Северу, изучает сектантские песни, духовные стихи. Определяются его наиболее устойчивые интересы: раннее христианство с элементами язычества, францисканство, старообрядчество, гностицизм.
Три года Кузмин учился в Петербургской консерватории у Н. А. Римского-Корсакова; музыка осталась одним из главных увлечений поэта. Сопутствовала она и его вступлению в литературу: написанный свободным стихом цикл «Александрийские песни», принесший Кузмину известность (вошел в его первый сб. «Сети». М., 1908), создавался именно как песни и романсы. Стилизованная «под XVIII в.» музыкальная пастораль Кузмина «Куранты любви», охотно им исполнявшаяся, была издана вместе с нотами (М., 1910). Кузмин — автор музыки к постановке «Балаганчика» Блока в театре Комиссаржевской. Был связан с Дягилевым, К. Сомовым и другими деятелями «Мира Искусства», театральными кругами; несколько лет (1907—1912) Кузмин — постоянный насельник «башни» Вяч. Иванова 1905—1909 годы — период подчеркнутого эстетства и дендизма Кузмина. Блок считал их «маскарадными» и надеялся, что Кузмин «стряхнет с себя ветошь капризной легкости». В дальнейшем поэзия Кузмина обретает большую глубину и одухотворенность.
Являясь своим, «домашним» человеком в различных артистических кругах. Кузмин ни с одним из направлений не был связан организационно, охраняя присущую ему художническую независимость. Творчество Кузмина снимает существенную в русской поэзии XX в. оппозицию «символизм-акмеизм». Уважение и внимание к предметному миру с ясными и четкими контурами сделали его учителем акмеистов. Но «мелочи» жизни для него не самоценны, они воплощают милость Божью, которая дается смиренным. Предметный мир у зрелого Кузмина непременно пронизан горним светом («В капле малой — Божество»). В этом Кузмин — человек позднего символизма. «Вещный» символизм Кузмина и сходен с символизмом Анненского и полярен ему: у Анненского “вещи” объединены с человеком глубоким родественным страданием, общей отторженностью от целого и зарошенностью и трехчерный мир, у Кузмина родственным же, но радостным, благодарным, “францисканским” чувством общей причастности к высшему, духовному началу. Ведущая тема его зрелой лирики (а также и прозы) — путь души через любовь и красоту к духовному просветлению. Душа (“Психея”) и сердце — излюбленные образы поэзии Кузмина, им сопутствуют образы пути, полета, легкости.
При всей цельности облика автора в кузминской поэзии (не подменяемого «лирическим героем») в нем остается противоречие, создающее трудность для восприятия: соединение глубокой религиозности — церковной, обрядовой, бытовой — с дендизмом, эстетством, с пряной и сентиментальной эротикой. Может быть, что-то здесь прояснит автохарактеристика из письма 1901 г.: «Я только прислушиваюсь и звучу как гонг, ударяемый кем-то. Кто я, чтобы придумывать? Я могу придумывать прически, духи, цвет рубашек, переплеты книг, но духа я не ломаю и не придумываю». Во всем творчестве Кузмина два плана как бы накладываются и пронизывают друг друга: «мелочи» то сквозят глубиной, то совсем затемняют ее.
Стихи Кузмина в сборниках 1918—1929 гг. все более усложняются, становятся герметичны, появляются трагические ноты. Гностическая, оккультная, магическая тематика и многократное взаимоотражение образов-символов
разных культурно-исторических планов в поздней лирике Кузмина порой делают ее чрезвычайно трудной для прочтения. Но часто при этом сохраняется и «прекрасная ясность». Художественное воздействие достигается самим сочетанием простоты и загадочности: «Чем рассудку темней и гуще, /Тем легче легкой душе».
Раскованность и изощренность поэтической формы Кузмина, безграничная свобода выбора тем, слов и звучаний, возможность бесконечных взаимоотражений образов могут ощущаться как некая опасность для поэзии, как предел дозволенного в искусстве. Но в поэзии Кузмина свобода не переходит в произвол, умеряясь вольной покорностью внешнему и внутреннему канону.
Изд.: Кузмин М. Избранные произведения. Л. 1990.
Вечерний сумрак над теплым морем,
огни маяков на потемневшем небе,
запах вербены при конце пира,
свежее утро после долгих бдений,
прогулка в аллеях весеннего сада,
крики и смех купающихся женщин,
священные павлины у храма Юноны,
продавцы фиалок, гранат и лимонов,
воркуют голуби, светит солнце,
когда увижу тебя, родимый город!
<1907>
Тихие воды прудов фабричных,
Полные раны запруженных рек,
Плотно плотины прервали ваш бег,
Слышится шум машин ритмичных.
Запах известки сквозь запах серы —
Вместо покинутых рощ и трав,
Мерно вбирается яд отрав,
Ясны и просты колес размеры.
Хлынули воды, трепещут шлюзы,
Пеной и струями плещет скат!
Мимо — постройки, флигели, сад!
Вольно растрогнуты все союзы!
Снова прибрежности миром полны:
Шум — за горой и умолк свисток...
Кроток по-прежнему прежний ток;
Ядом отравлены, — мирны волны.
Июль 1907
Светлая горница — моя пещера,
Мысли — птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои — веселые акафисты;
Любовь — всегдашняя моя вера.
Приходите ко мне, кто смутен, кто весел,
Кто обрел, кто потерял кольцо обручальное,
Чтобы бремя ваше, светлое и печальное,
Я как одёжу на гвоздик повесил.
Над горем улыбнемся, над счастьем поплачем.
Не трудно акафистов легких чтение.
Само приходит отрадное излечение
В комнате, озаренной солнцем не горячим.
Высоко окошко над любовью и тлением,
Страсть и печаль, как воск от огня, смягчаются.
Новые дороги, всегда весенние, чаются,
Простясь с тяжелым, темным томлением.
<1908>
Нынче праздник, пахнет мята, всё в цвету,
И трава еще не смята: всё в цвету!
У ручья с волною звонкой на горе
Скачут, резвятся козлята. Всё в цвету!
Скалы сад мой ограждают, стужи нет,
А леса-то! а поля-то: всё в цвету!
Утром вышел я из дома на крыльцо, —
Сердце трепетом объято: всё в цвету!
Я не помню, отчего я полюбил,
Что случается, то свято. Всё в цвету.
<1908>
Рано горлица проворковала,
Утром под окном моим пропела:
«Что не бьешься, сердце, как бывало?
Или ты во сне окаменело?
Боже упаси, не стало ль старо,
Заморожено ль какой кручиной?
Тут из печки не достанешь жара,
Теплой не согреешься овчиной».
Пташка милая, я застываю,
Погибаю в пагубной дремоте,
Глаз своих давно не открываю,
Ни костей не чувствую, ни плоти.
Лишь глубоко уголечек тлеет,
В сердце тлеет уголечек малый.
Слышу я сквозь сон: уж ветер веет,
Синий пламень раздувает в алый.
1911
В твоей светелке чистый рай:
открыты окна, видна сирень,
а через сад видна река,
а там за Волгой темны леса.
Стоят здесь пяльца с пеленой,
шитье шелками и жемчугом,
в углу божница, подручник висит;
скамьи покрыты красным сукном,
а там за пологом видно постель,
вымытый пол так и блестит.
Тихонько веет в окно ветерок
и занавеску колышет слегка.
Сиренью пахнет, свечой восковой,
с Волги доносится говор и смех,
светло, привольно птицы кричат.
В твоей светелке чистый рай!
<1914>
Гуси летят по вечернему небу...
Гуси прощайте, прощайте!
Осень пройдет, зиму прозимуем,
к лету опять прилетайте!
Гуси, летите в низовые страны,
к теплому морю летите,
стая за стаей вытянитесь, гуси,
с криком в багровой заре,
да ведь от холода только уйдешь-то
а от тоски никуда.
Небо стемнело, заря побледнела,
в луже звезда отразилась;
ветер стихает, ночь наступает,
гуси всё тянутся с криком.
<1914>
Всё тот же сон, живой и давний,
Стоит и не отходит прочь:
Окно закрыто плотной ставней,
За ставней — стынущая ночь.
Трещат углы, тепла лежанка,
Вдали пролает сонный пес...
Я встал сегодня спозаранку
И мирно мирный день пронес.
Беззлобный день так свято долог!
Всё — кроткий блеск, и снег, и ширь!
Читать тут можно только Про?лог
Или Давыдову псалтирь.
И зной печной в каморке белой,
И звон ночной издалека,
И при лампаде нагорелой
Такая белая рука!
Размарывает и покоит,
Любовь цветет проста, пышна,
А вьюга в поле люто воет,
Вьюны сажая у окна.
Занесена пургой пушистой,
Живи, любовь, не умирай!
Настал для нас огнисто-льдистый,
Морозно-жаркий, русский рай!
Ах, только б снег, да взор любимый,
Да краски нежные икон!
Желанный, неискоренимый,
Души моей давнишний сон!
Август 1915
Я вижу, в дворовом окошке
Склонилась к ребенку мать,
А он раскинул ножки,
Хочет их ртом поймать.
Как день ему будет долог,
Ночам — конца словно нет...
А год? это — дивный сколок
Будущих долгих лет.
Вот улыбнулся сонно
С прелестью милых котят...
Ведь каждая мать — Мадонна,
И всякий ребенок свят!
Потом настанут сурово
Труды, волненье и страсть,
И где найти тогда слово,
Что не дало бы упасть?
Мудры старики да дети,
Взрослым мудрости нет:
Одни еще будто в свете,
Другие уж видят свет.
Но в сумрачном бездорожьи
Утешься: сквозь страстный плен
Увидишь, — мы дети Божьи
У теплых родных колен.
1915
Мы в слепоте как будто не знаем,
Как тот родник, что бьется в нас, —
Божественно неисчерпаем,
Свежей и нежнее каждый раз.
Печалью взвившись, спадет весельем...
Глубже и чище родной исток...
Ведь каждый день — душе новоселье,
И каждый час — светлее чертог.
Из сердца пригоршней беру я радость,
К высоким брошу небесам
Беспечной бедности святую сладость
И всё, что сделал, любя, я сам.
Всё тоньше, тоньше в эфирном горниле
Синеют тучи над купами рощ, —
И вдруг, как благость, к земле опустили
Любовь, и радугу, и дождь.
1916
Какая-то лень недели кроет,
Замедляют заботы легкий миг, —
Но сердце молится, сердце строит:
Оно у нас плотник, не гробовщик.
Веселый плотник сколотит терем.
Светлый тес — не холодный гранит.
Пускай нам кажется, что мы не верим:
Оно за нас верит и нас хранит.
Оно всё торопится, бьется под спудом,
А мы — будто мертвые: без мыслей, без снов...
Но вдруг проснемся пред собственным чудом:
Ведь мы всё спали, а терем готов.
Но что это, Боже? Не бьется ль тише?
Со страхом к сердцу прижалась рука...
Плотник, ведь ты не достроил крыши,
Не посадил на нее конька!
1916
Красное солнце в окно ударило,
Солнце новолетнее...
На двенадцать месяцев все состарилось...
Теперь незаметнее...
Как-то не жалко и всё равно,
Только смотришь, как солнце ударяет в окно.
На полу квадраты янтарно-дынные
Ложатся так весело.
Как прошли, не помню, дни пустынные,
Что-то их занавесило.
Как неделю, прожил полсотню недель,
А сестры-пряхи всё прядут кудель.
Скоро, пожалуй, пойду я дорогою...
Не избегнут ее ни глупцы, ни гении...
На иконы смотрю не с тревогою,
А сердце в весеннем волнении.
Ну что ж? Заплачу, как тебя обниму,
Что есть в суме, с тем и пойду.
1916
Тягостен вечер в июле,
Млеет морская медь...
Красное дно кастрюли,
Полно тебе блестеть!
Спряталась паучиха.
Облако складки мнет.
Песок золотится тихо,
Словно застывший мед.
Винно-лиловые грозди
Спустит небес лоза.
В выси мохнатые гвозди
Нам просверлят глаза.
Густо алеют губы,
Целуют, что овода.
Хриплы пастушьи трубы,
Блеют вразброд стада.
Скатилась звезда лилово...
В траве стрекозиный гром.
Всё для любви готово,
Грузно качнулся паром.
1916
Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты:
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.
Пролился дождь; воздушны мысли.
Из окон рокот ровных гамм.
Душа стремится вдаль ли? ввысь ли?
А капли на листах повисли
И по карнизу птичий гам.
Гроза стихает за холмами,
Ей отвечает в роще рог,
И дядя с круглыми очками
Уж наклоняет над цветами
В цветах невиданный шлафрок.
И радуга, и мост, и всадник, —
Всё видится мне без конца:
Как блещет мокрый палисадник,
Как ловит на лугу лошадник
Отбившегося жеребца.
Кто приезжает? кто отбудет?
Но мальчик вышел на крыльцо.
Об ужине он позабудет,
А теплый ветер долго будет
Ласкать открытое лицо.
1916
Серебристым рыба махнула хвостом,
Звезда зажелтела в небе пустом —
О, Фаустина!
Всё ближе маяк, темен и горд,
Всё тише вода плещет об борт —
Тянется тина...
Отбившийся сел на руль мотылек...
Как день свиданья от нас далек!
Тень Палатина!
Ветром запах резеды принесло.
В розовых брызгах мое весло.
О, Фаустина!
О этот странничий вечер!
Чёрный вечер речной
Сутулит попутные плечи
Упорной тугой волной.
Мелкий дождя стеклярус
Сорвался, держаться не смог.
Бьется пальто, как парус
Меж худыми ходульками ног.
Неужели только похожа
На правду бывалая печь?
Что случилось, что случилось, Боже,
Что даже некуда лечь?
Чуть вижу в какой-то истоме:
Ветер — и струи злы —
Как грустны в покидаемом доме
Связанные узлы!
Скаредно лампы потухли,
Паутина по всем углам,
Вещи — жалкая рухлядь,
Когда-то любимый хлам.
Закрыл бы глаза на всё это,
Не смотрел бы больше кругом.
Неужели не будет света?
Не найдется приютный дом?
Взгляните ж, мой друг, взгляните ж,
На время печаль отложив.
В зрачках ваших — тихий Китеж
Стеклянно и странно жив.
И мозглый пар — целебен,
И вновь я идти готов,
Когда дребезжит молебен
Невидных колоколов
1917
На полях черно и плоско,
Вновь я Божий и ничей!
Завтра Пасха, запах воска,
Запах теплых куличей.
Прежде жизнь моя текла так
Светлой сменой точных дней,
А теперь один остаток
Как-то радостно больней.
Ведь зима, весна и лето,
Пасха, пост и Рождество,
Если сможешь вникнуть в это,
В капле малой — Божество.
Пусть и мелко, пусть и глупо,
Пусть мы волею горды,
Но в глотке грибного супа —
Радость той же череды.
Что запомнил сердцем милым,
То забвеньем не позорь.
Слаще нам постом унылым
Сладкий яд весенних зорь.
Будут трепетны и зорки
Бегать пары по росе
И на Красной, Красной горке
Обвенчаются, как все.
Пироги на именины,
Дети, солнце... мирно жить,
Чтобы в доски домовины
Тело милое сложить.
В этой жизни Божья ласка
Словно вышивка видна,
А теперь ты, Пасха, Пасха,
Нам осталася одна.
Уж ее не позабудешь,
Как умом ты не мудри.
Сердце теплое остудишь —
Разогреют звонари.
И поют, светлы, не строги:
Дили-бом, дили-бом бом!
Ты запутался в дороге,
Так вернись в родимый дом.
<1921>