Светало.
Щедрый царственный иней опушил столбы зоны и предзонни-ка, в двадцать ниток переплетенную, в тысячи звёздочек загнутую колючую проволоку, покатую крышу сторожевой вышки и нескошенный бурьян на пустыре за проволокой.
Дмитрий Сологдин ничем не застланными глазами любовался на это чудо. Он стоял возле козел для пилки дров. Он был в рабочей лагерной телогрейке поверх синего комбинезона, а голова его, с первыми сединками в волосах, не покрыта. Он был ничтожный, безправный раб. Он сидел уже двенадцать лет, но из-за второго лагерного срока конца тюрьме для него не предвиделось. Его жена иссушила молодость в безплодном ожидании. Чтобы не быть уволенной с нынешней работы, как её уже увольняли со многих, она солгала, что мужа у неё вовсе нет, и прекратила с ним переписку. Своего единственного сына Сологдин никогда не видел: при его аресте жена была беременной. Сологдин прошёл чердынские леса, воркутские шахты, два следствия — полгода и год, с безсонницей, изматыванием сил и соков тела. Давно уже было затоптано в грязь его имя и его будущность. Имущество его было — подержанные ватные брюки и брезентовая рабочая куртка, которые сейчас хранились в каптёрке в ожидании худших времён. Денег он получал в месяц тридцать рублей — на три килограмма сахара, и то не наличными. Дышать свежим воздухом он мог только в определённые часы, разрешаемые тюремным начальством.
И был нерушимый покой в его душе. Глаза сверкали, как у юноши. Распахнутая на морозце грудь вздымалась от полноты бытия.
Когда-то под следствием сухие верёвочки, опять набухли и наросли его мускулы и просили движения. И для этого он по доброй воле и безо всякого вознаграждения каждое утро выходил колоть и пилить дрова для тюремной кухни.
Однако топор и пила, как оружие, страшное в руках зэка, не так сразу и не так просто были ему доверены. Тюремное начальство, обязанное за свою зарплату в каждом невиннейшем поступке зэков подозревать коварство, а также судящее по себе, никак не могло поверить, чтобы человек доброю волею согласился безплатно
работать. Поэтому Сологдин упорно подозревался в подготовке к побегу или вооружённому восстанию, тем более что его тюремное дело хранило следы того и другого. Было распоряжение: ставить в пяти шагах от работающего Сологдина одного надзирателя, дабы следил за каждым его движением, одновременно сам оставаясь недоступен для заруба топором. На эту опасную службу надзиратели были готовы, и само такое соотношение — один наблюдающий при одном работающем — не казалось расточительным начальству, воспитанному в добрых нравах ГУЛАГа. Но заупрямился (и тем только усугубил подозрения) Сологдин: он заявил несдержанно, что при попке работать не будет. На некоторое время колку дров вообще прервали (заставлять зэков начальник тюрьмы не мог, это был не лагерь: зэки занимались работой умственной и не по его ведомству). Основная беда была в том, что планирующие инстанции и бухгалтерия не предусмотрели необходимости этой работы при кухне. Поэтому вольнонаёмные женщины, готовящие арестантам пищу, колоть дрова не соглашались, так как им за это отдельно не платили. Пробовали посылать на эту работу надзирателей из отдыхающей смены, отрывая их от домино в дежурной комнате. Надзиратели все были лбы, парни молодые, строго отобранные по здоровью. Однако за годы службы в надзорсоставе они как бы разучились работать — у них спину начинало быстро ломить, да и домино притягивало их. Никак они не наготавливали дров, сколько нужно. И пришлось начальнику тюрьмы сдаться: разрешить Сологдину и приходившим с ним другим заключённым (чаще всего Нержину и Рубину) пилить и колоть без дополнительного надзора. Впрочем, со сторожевой вышки их было видно как на ладони, да ещё дежурным офицерам было вменено наглядывать за ними.
В расходящейся темноте, в которой свет бледнеющих фонарей мешался со светом дня, из-за угла здания показалась круглая фигура дворника Спиридона в ушастом малахае, одному ему таком выданном, и в бушлате. Дворник был тоже зэк, но подчинялся коменданту института, а не тюрьме, и только чтобы не ссориться, точил для тюрьмы пилу и топоры. По мере того как он сейчас приближался, Сологдин различал в его руках недостающую на месте пилу.
Во всякое время от подъёма до отбоя Спиридон Егоров ходил по двору, охраняемому пулемётами, безконвойно. Ещё потому начальство решалось на эту вольность, что у Спиридона один глаз
вовсе не видел, а другой видел на три десятых. Хотя здесь, на шарашке, по штату полагалось трое дворников, ибо двор был — несколько соединённых дворов, общей площадью два гектара, но Спиридон, не зная того, за всех троих обмотался один, и ему не было плохо. Главное — он здесь ел от пуза, хлеба чёрного не меньше килограмма полтора, потому что с хлебом была раздолыцина, да и каши ему ребята уступали. Спиридон здесь видимо посправ-нел и отмяк от СевУраллага — от трёх зим лесоповала, да трёх вёсен лесосплава, где много тысяч брёвен он перенянчил.
— Ну! Спиридон! — с нетерпением окликнул Сологдин.
— Что такоича?
Лицо Спиридона, с усами седо-рыжими, бровями седо-рыжими и кожей красноватой, было очень подвижно и часто выражало при ответе готовность, как сейчас. Сологдин не знал, что слишком большая готовность у Спиридона означала насмешку.
— Как что? Пила не тянет!
— С чего б эт не тянула? — удивился Спиридон. — За зиму́ кой раз вы жалитесь. А ну, чиркнем разок!
И подал пилу одною ручкой.
Стали пилить. Пила раза два выпрыгнула, меняя место, словно ей было неулёжно, потом въелась и пошла.
— Вы в рукех-то её больно крепко дёржите, — осторожно посоветовал Спиридон. — Вы ручку тремя пальчиками обоймите, как перо, и водите по воле, плавне́нько... Во... ну-ну!.. К себе-то когда волочёте — не дёргайте...
Каждый из них ощущал своё явное превосходство над другим: Сологдин — потому что знал теоретическую механику, сопромат и много ещё наук и имел обширный взгляд на общественную жизнь, Спиридон — потому, что все вещи слушались его. Но Сологдин не скрывал своего снисхождения к дворнику, Спиридон же снисхождение к инженеру скрывал.
Даже пройдя середину толстого кряжа, пила нисколько не затиралась, а только шла позвенивая и выфыркивала желтоватые сосновые опилки на комбинезонные брюки тому и другому.
Сологдин рассмеялся:
— Даты чудесник, Спиридон! Ты обманул меня. Ты пилу вчера наточил и развёл!
Спиридон, довольный, приговорил в такт пиле:
— Жрёт себе, жрёт, мелко жуёт, сама не глотает, другим отдаёт...
И, придавив рукой, отвалил недопиленный чурбак.
— Ничуть я не точил, — повернул он к инженеру пилу брюхом вверх. — Сами зуб смотрите, какой вчера, такой сегодня.
Сологдин наклонился над зубьями и вправду не увидел свежих опилин. Но что-то этот плут с ней сделал.
— Ну, давай, Спиридон, ещё чурбачок.
— Не-е, — взялся Спиридон за спину. — Я заморился. Что деды, что про́деды не доработали — всё на меня легло. А вот ваши дружки подойдут.
Однако дружки не шли.
Уже в полную силу рассвело. Проступило торжественное ине-истое утро. Даже водосточные трубы и вся земля были убраны инеем, и сивые космы его украшали овершья лип на прогулочном дворе, вдали.
— Ты как на шарашку попал, а, Спиридон? — приглядываясь к дворнику, спросил Сологдин.
Просто нечего было больше делать. За много лагерных лет Сологдин водился лишь с образованными, не предполагая почерпнуть что-либо ценное у людей низкого развития.
— Да, — чмокнул Спиридон. — Вон вас каких учёных людей соскребли, а под дугу с вами и я. У меня в карточке было написано «стеклодув». Я, ить, и правда стеклодув когда-то был, халявный мастер, на нашем заводе под Брянским. Да дело давнее, уж и глаз нет, и работа та́я сюда не относится, тут им мудрого стеклодува надо, как Иван. У нас такого на всём заводе сроду не было́. А всё ж по карточке привезли. Ну, догляделись, кто таков, — хотели назад пихать. Да спасибо коменданту, дворником взял.
Из-за угла, со стороны прогулочного двора и отдельно стоящего одноэтажного здания «тюремного штаба», показался Нержин. Он шёл в незастёгнутом комбинезоне, в небрежно накинутой на плечи телогрейке, с казённым (и потому до квадратности коротким) полотенцем на шее.
— С добрым утром, друзья, — отрывисто приветствовал он, на ходу раздеваясь, сбрасывая до пояса комбинезон и снимая нижнюю сорочку.
— Глебчик, ты обезумел, где ты видишь снег? — покосился Сологдин.
— А вот, — мрачно отозвался Нержин, забираясь на крышу погреба. Там был редко-пушистый нетронутый слой не то снега, не то инея, и, собирая его горстями, Нержин стал рьяно натирать себе грудь, спину и бока. Он круглую зиму обтирался
снегом до пояса, хотя надзиратели, случаев поблизости, мешали этому.
— Эк тебя распарило, — покачал головой Спиридон.
— Письма-то всё нет, Спиридон Данилыч? — откликнулся Нержин.
— Вот именно есть!
— Что ж читать не приносил? Всё в порядке?
— Письмо есть, да взять нельзя. У Змея.
— У Мышина? Не даёт? — Нержин остановился в растирании.
— Он-то в списке меня повесил, да комендант наладил чердак разбирать. Пока я прохватился — а уж Змей приём кончил. Теперь в понедельник.
— Эх, гады! — вздохнул Нержин, оскаляя зубы.
— Попов судить — на то чёрт есть, — махнул Спиридон, косясь на Сологдина, которого знал мало. — Ну, я покатил.
И в своём малахае со смешно спадающими набок ушами, как у дворняжки, Спиридон пошёл в сторону вахты, куда зэков, кроме него, не пускали.
— А топор? Спиридон! Топор где? — опомнился вслед Солог-дин.
— Дежурняк принесёт, — отозвался Спиридон и скрылся.
— Ну, — сказал Нержин, с силой растирая вафельной тряпицей грудь и спину, — не угодил я Антону. Отнёсся я к Семёрке, как к «трупу пьяницы под марфинским забором». И ещё вчера вечером он предложил мне переходить в криптографическую группу, а я отказался.
Сологдин повёл головой, усмехнулся, скорее неодобрительно. При усмешке между его светло-русыми с приседью, аккуратно подстриженными усами и такой же бородкою сверкали перлы ядрёных, не затронутых порчей, но внешней силою прореженных зубов:
— Ты ведёшь себя не как исчислитель, а как пиит.
Нержин не удивился: и «математик», и «поэт» были заменены по известному чудачеству Сологдина говорить на так называемом Языке Предельной Ясности, не употребляя птичьих, то есть иностранных, слов.
Всё так же полуголый, не спеша дотираясь полотенечном, Нержин сказал невесело:
— Да, на меня это не похоже. Но вдруг так всё опротивело, что ничего не хочется. В Сибирь так в Сибирь... я с сожалением
замечаю, что Лёвка прав, скептик из меня не получился. Очевидно, скептицизм — это не только система взглядов, но прежде всего — характер. А мне хочется вмешиваться в события. Может быть, даже кому-нибудь... в морду дать.
Сологдин удобнее прислонился к козлам.
— Это глубоко радует меня, друг мой. Твоё усугублённое неверие, — (то, что называлось «скептицизмом» на Языке Кажущейся Ясности), — было неизбежным на пути от... сатанинского дурмана, — (он хотел сказать «от марксизма», но не знал, чем по-русски заменить), — к свету истины. Ты уже не мальчик, — (Сологдин был на шесть лет старше), — и должен душевно определиться, понять соотношение добра и зла в человеческой жизни. И должен — выбирать.
Сологдин смотрел на Нержина со значительностью, но тот не выразил намерения тут же вникнуть и выбрать между добром и злом. Надев малую ему сорочку и продевая руки в комбинезон, Глеб отговорился:
— А почему в таком важном заявлении ты не напоминаешь, что разум твой — слаб и ты — «источник ошибок»? — И, как впервые, вскинулся и посмотрел на друга: — Слушай, а в тебе всё-таки... «Свет истины» — и «проституция есть нравственное благо»? и — в поединке с Пушкиным был прав Дантес?
Сологдин обнажил в довольной улыбке неполный ряд округлопродолговатых зубов:
— Но, кажется, я эти положения успешно защитил?
— Нуда, но чтоб в одной черепной коробке, в одной груди...
— Такова жизнь, приучайся. Откроюсь тебе, что я — как составное деревянное яйцо. Во мне — девять сфер.
— Сфера — птичье слово!
— Виноват. Видишь, как я неизобретателен. Во мне — девять... ошарий. И редко кому я даю увидеть внутренние. Не забывай, что мы живём под закрытым забралом. Всю жизнь — под закрытым забралом! Нас вынудили. А люди и вообще, и без этого, — сложней, чем нам рисуют в романах. Писатели стараются объяснять нам людей до конца — а в жизни мы никогда до конца не узнаём. Вот за что люблю Достоевского: Ставрогин! Свидригайлов! Кириллов! — что за люди? Чем ближе с ними знакомишься, тем меньше понимаешь.
— Ставрогин — это, кстати, откуда?
— Из «Бесов»! Ты не читал? — изумился Сологдин.
Мокроватое куцее вафельное полотенце Нержин повесил себе на шею вроде кашне, а на голову нахлобучил старую фронтовую офицерскую шапку, уже расходящуюся по швам.
— «Бесов»?.. Да разве моё поколение... ? Что ты! Да где было их достать? Это ж — контрреволюционная литература! Да опасно просто! — Он надел и телогрейку. — Но вообще я с тобой не согласен. Разве когда новичок переступает порог камеры, а ты на него свесился с нар, прорезаешь глазами, — разве тут же, в первое мгновение, ты не даёшь ему оценки в главном — враг он или друг? И всегда безошибочно, вот удивительно! А ты говоришь — так трудно понять человека? Да вот — ка́к мы с тобой встретились? Ты приехал на шарашку, ещё когда умывальник стоял на парадной лестнице, помнишь?
— Нуда.
— Я утром спускаюсь и насвистываю что-то легкомысленное. А ты вытирался и в полутьме поднял лицо из полотенца. Ия — остолбенел! Мне показалось — иконный лик! Позже-то я доглядел, что ты — нисколько не святой, не стану тебе льстить...
Сологдин рассмеялся.
— ...У тебя лицо совсем не мягкое, но оно — необыкновенное... И сразу же я почувствовал к тебе доверие и уже через пять минут рассказывал тебе...
— Я был поражён твоей опрометчивостью.
— Но человек с такими глазами — не может быть стукачом!
— Очень дурно, если меня легко прочесть. В лагере надо казаться заурядным.
— Ив тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик...
— ...Карамазовский.
— Да, ты помнишь! — что делать с урками? И ты сказал? — перестрелять! А?
Нержин и сейчас смотрел как бы проверяя: может, Сологдин откажется?
Но невзмучаема была голубизна глаз Дмитрия Сологдина. Картинно скрестив руки на груди — ему очень шло это положение, — он произнёс приподнято:
— Друг мой! Только те, кто хотят погубить христианство, только те понуждают его стать верованием кастратов. Но христианство — это вера сильных духом. Мы должны иметь мужество видеть зло мира и искоренить его. Погоди, придёшь к Богу и ты.
Твоё ни-во-что-не-верие — это не почва для мыслящего человека, это — бедность души.
Нержин вздохнул.
— Ты знаешь, я даже не против того, чтобы признать Творца Мира, некий Высший Разум вселенной. Да я даже ощущаю его, если хочешь. Но неужели, если б я узнал, что Бога нет, — я был бы менее морален?
— Без-условноП
— Не думаю. И почему обязательно ты хочешь, вы всегда хотите, чтоб непременно признать не только Бога вообще, но обязательно конкретного христианского, и триединство, и непорочное зачатие... А в чём пошатнётся моя вера, мой философский деизм, если я узнаю, что из евангельских чудес ни одного вовсе не было? Да ни в чём!
Сологдин строго поднял руку с вытянутым пальцем:
— Нет другого пути! Если ты усумнишься хоть в одном догмате веры, хоть в одном слове Писания, — всё разрушено!! ты — безбожник!
Он так секанул рукою по воздуху, будто в ней была сабля.
— Вот так вы и отталкиваете людей! всё — или ничего! Никаких компромиссов, никакой поблажки. А если я в целом принять не могу? что мне выдвинуть? чем загородиться? Я и говорю: я только то и знаю, что ничего не знаю.
Взял пилу, подмастерье Сократа, и другой ручкой протянул Со-логдину.
— Ладно, об этом — не на дровах, — согласился тот.
Они уже обставали и весело взялись за пиление. Пила брызнула коричневым порошком коры. Пила шла не так ловко, как со Спиридоном, но всё же легко. Друзья за многие утра спилились, и дело у них обходилось без взаимных упрёков. Они пилили с тем особенным рвением и наслаждением, какое даёт неподневольный и не вызванный нуждою труд.
Только перед четвёртым резом ярко разрумянившийся Сологдин буркнул:
— Сучка бы не зацепить...
И после четвёртого чурбака Нержин пробормотал:
— Да, сучковатое, па́дло.
Душистые, то белые, то жёлтые, опилки с каждым шорохом пилы ложились на брюки и ботинки пильщиков. Мерная работа вносила покой и перестраивала мысли.
Нержин, проснувшийся нынче в дурном настроении, сейчас думал, что лагеря только в первый год могли оглушить его, что теперь у него совсем другое дыхание: он не станет карабкаться в придурки, не станет бояться общих, — а будет медленно, со знанием жизненных глубин выходить на утренний развод в телогрейке, вымазанной штукатуркой или мазутом, тянуть резину весь двенадцатичасовой день — и так все пять лет, оставшиеся до конца срока. Пять лет — это не десять. Пять лет выжить можно. Лишь постоянно себе напоминать: тюрьма не только проклятье, она и благословенье.
Так он размышлял, в очередь потягивая пилу. И никак бы не мог вообразить, что напарник его, потягивая пилу в свою сторону, думал о тюрьме только как о чистом проклятии, из-под которого надо же когда-то вырваться.
Сологдин думал сейчас о том большом и обещающем ему свободу успехе, которого он совершенно скрытно достиг за последние месяцы в своей казённой работе. Решающий приговор этой работе он должен был выслушать после завтрака и заранее предвидел одобрение. С буйной гордостью думал сейчас Сологдин о своём мозге, истощённом столькими годами то следствий, то голода лагерей, столько лет лишённом фосфора и вот сумевшем же справиться с выдающейся инженерной задачей! Как это заметно у мужчин к сорока годам — взлёт жизненных сил! Особенно если избыток их плоти не направлен в деторождение, а таинственным образом преобразуется в сильные мысли.