Никогда в жизни у Иннокентия не было такой протяжной, безко-нечной ночи. Так много самых разных мыслей протолпилось сквозь его голову за эту ночь, как в обыденной спокойной жизни не бывает за месяц. Был простор поразмыслить и во время долгого спарывания золотого шитья с дипломатического мундира, и во время полуголого сидения в бане и в других помещениях, смененных за ночь.
Его поразила верность эпитафии: «Хранить вечно».
В самом деле, докажут или не докажут, что по телефону говорил именно он, — но, раз арестовав, его отсюда уже не выпустят. Лапу Сталина он знал — она никого не возвращала к жизни. Впереди был или расстрел, или пожизненное одиночное заключение. Что-нибудь остужающее кровь, вроде Сухановского монастыря, о котором ходят легенды. Это будет не шлиссельбургский приют для престарелых — запретят днём сидеть, запретят годами говорить. — и никто никогда не узнает о нём, и сам он не будет знать ни о чём в мире, хотя бы целые континенты меняли флаги или высадились бы люди на Луне. А в последний день, когда сталинскую банду заарканят для второго Нюрнберга, — Иннокентия и его безгласных соседей по монастырскому коридору перестреляют в одиночках, как уже расстреливали, отступая, коммунисты — в 41-м, нацисты — в 45-м.
Но разве он боится смерти?
С вечера Иннокентий был рад всякому мелкому событию, всякому открыванию двери, нарушающему его одиночество, его непривычное сидение в западне. Сейчас наоборот — хотелось додумать некую важную, ещё не уловленную им мысль — и он рад был, что его отвели в прежний бокс и долго не безпокоили, хотя непрестанно подсматривали в глазок.
Вдруг будто снялась тонкая пелена с мозга — и отчётливо само проступило, что он думал и читал днём:
«Вера в безсмертие родилась из жажды ненасытных людей. Мудрый найдёт срок нашей жизни достаточным, чтоб обойти весь круг достижимых наслаждений...»
Ах, разве о наслаждениях речь! Вот у него были деньги, костюмы, почёт, женщины, вино, путешествия — но все эти наслаждения он бы швырнул сейчас в преисподнюю за одну только справедливость! Дожить до конца этой шайки и послушать её жалкий лепет на суде!
Да, у него было столько благ! — но никогда не было самого безценного блага: свободы говорить, что думаешь, свободы явного общения с равными по уму людьми. Не известных ни в лицо, ни по имени — сколько их было здесь, за кирпичными перегородками этого здания! И как обидно умереть, не обменявшись с ними умом и душой!
Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками в недвижимые, застойно-благополучные эпохи!
Сейчас, когда не было карандаша и записной книжки, тем дороже ему казалось всё, что выплывало из тьмы памяти. Явственно вспомнилось:
«Не до́лжно бояться телесных страданий. Продолжительное страдание всегда незначительно, значительное — непродолжительно».
Вот, например, без сна, без воздуха сидеть сутки в таком боксе, где нельзя распрямить, вытянуть ног, — это какое страдание — продолжительное или непродолжительное? незначительное или значительное? Или — десять лет в одиночке и ни слова вслух?..
Там, в комнате фотографии и дактилоскопии, Иннокентий заметил, что шёл второй час ночи. Сейчас, может быть, уже и третий. Вздорная мысль теперь вклинилась в голову, вытесняя серьёзные: его часы положили в камеру хранения, до конца завода они ещё будут идти, потом остановятся — и никто больше не будет их заводить, и с этим положением стрелок они дождутся или смерти хозяина, или конфискации себя в числе всего имущества. Так вот интересно, сколько ж они будут тогда показывать?
А Дотти ждёт его в оперетту? Ждала... Звонила в министерство? Скорей всего, что нет: сразу же явились к ней с обыском. Огромная квартира! Там пятерым человекам не переворошить за ночь. А что найдут, дураки?..
Дотти не посадят — последний год врозь спасёт её.
Возьмёт развод, выйдет замуж.
А может, и посадят. У нас всё возможно.
Тестя остановят по службе — пятно! То-то будет блеваться, отмежёвываться!
Все, кто знал советника Володина, верноподданно вычеркнут его из памяти.
Глухая громада задавит его — и никто на Земле никогда не узнает, как щуплый белотелый Иннокентий пытался спасти цивилизацию!
А хотелось бы дожить и узнать: чем всё это кончится?
Побеждает в истории всегда одна сторона, но никогда — идеи одной стороны. Идеи сливаются, у них своя жизнь. Победитель всегда мало, или много, или даже всё занимает у побеждённого.
Всё сольётся... «Пройдёт вражда племён». Исчезнут государственные границы, армии. Созовут мировой парламент. Изберут президента планеты. Он обнажит голову перед человечеством и скажет:
— С вещами!
— А?..
— С вещами!
— С какими вещами?
— Ну, с барахлом.
Иннокентий поднялся, держа в руках пальто и шапку, особо милые ему теперь за то, что не попорчены были в прожарке. В раствор двери, отклоняя коридорного, проник смуглый лихой (где набирали этих гвардейцев? для каких тягот?) старшина с голубыми погонами и, сверяясь с бумажкой, спросил:
— Фамилия?
— Володин.
— Имя-отчество?
— Сколько раз можно?
— Имя-отчество?
— Иннокентий Артемьич.
— Год рождения?
— Девятьсот девятнадцатый.
— Место рождения?
— Ленинград.
— С вещами. Пройдите!
И пошёл вперёд, условно щёлкая.
На этот раз они вышли во двор, в черноте крытого двора опустились ещё на несколько ступенек. Не ведут ли расстреливать? — вступила мысль. Говорят, расстреливают всегда в подвалах и всегда ночью.
В эту трудную минуту пришло такое спасительное возражение: а зачем бы тогда выдавали три квитанции? Нет, не расстрел!
(Иннокентий ещё верил в мудрую согласованность всех щупалец МГБ друг с другом.)
Всё так же щёлкая языком, лихой старшина завёл его в здание и через тёмный тамбур вывел к лифту. Какая-то женщина с кипой выглаженного серовато-желтоватого белья стояла сбоку и смотрела, как Иннокентия вводили в лифт. И хотя эта молодая прачка была некрасива, низка по общественному положению и смотрела на Иннокентия тем же непроницаемым, равнодушно-каменным взглядом, как и все механические кук-ло-люди Лубянки, но Иннокентию при ней, как и при девушках из камер хранения, приносивших розовую, голубую и белую квитанции, стало больно, что она видит его в таком растерзанном и жалком состоянии и может подумать о нём с нелестным сожалением.
Впрочем, и эта мысль исчезла так же быстро, как и пришла. Всё равно ведь — «хранить вечно!»...
Старшина закрыл лифт и нажал кнопку этажа — но номеров этажей не было обозначено.
Едва загудели моторы лифта — Иннокентий сразу узнал в этом гудении ту таинственную машину, которая перемалывала кости за стеной его бокса.
И улыбнулся безрадостно.
Хотя эта приятная ошибка теперь ободрила его.
Лифт остановился. Старшина вывел Иннокентия на лестничную площадку и сразу же — в широкий коридор, где мелькало много надзирателей с небесными погонами и белыми лычками. Один из них запер Иннокентия в бокс без номера, на этот раз просторный, с десяток квадратных метров, неярко освещённый, со стенами, сплошь выкрашенными оливковой масляной краской. Бокс этот или камера вся была пуста, казалась не очень чистой, в ней был истёртый цементный пол, к тому же и прохладно, это усиливало общую неприютность. Был и здесь глазок.
Снаружи сдержанно доносилось многое шарканье сапог по полу. Видимо, надзиратели непрерывно приходили и уходили. Внутренняя тюрьма жила большой ночной жизнью.
Раньше Иннокентий думал, что будет постоянно помещён в тесном ослепительном жарком боксе № 8, — и терзался оттого, что там негде протянуть ног, свет режет глаза и дышать тяжело. Теперь он
понял свою ошибку, понял, что будет жить в этом просторном неприютном безномерном боксе, — и страдал, что ноги будут зябнуть от цементного пола, постоянное снование и шарканье за дверьми будет раздражать, а недостаток света — угнетать. Как здесь необходимо окно! — хоть самое бы маленькое, хоть такое, какое устраивают в оперных декорациях тюремных подвалов, — но и его не было.
Из эмигрантских мемуаров нельзя было себе этого представить: коридоры, лестницы, множество дверей, ходят офицеры, сержанты, обслуга, снуёт в разгаре ночи Большая Лубянка, но нигде больше нет ни одного арестанта, нельзя встретить себе подобного, нельзя услышать неслужебного слова, да и служебных почти не говорят. И кажется, что всё огромное министерство не спит в эту ночь из-за одного тебя, одним тобою и твоим преступлением занято.
Уничтожающая идея первых часов тюрьмы состоит в том, чтобы отобщить новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него одного давило тупеё, поддерживающее весь разветвлённый многотысячный аппарат.
Мысли Иннокентия приняли страдательное направление. Его телефонный звонок казался ему уже не великим поступком, который будет вписан во все истории XX века, а необдуманным и, главное, безцельным самоубийством. Он так и слышал надменно-небрежный голос американского атташе, его нечистое произношение: «А кто такой ви?» Дурак, дурак! Он, наверно, и послу не доложил. И всё — впустую. О, каких дураков выращивает сытость!
Теперь было где походить по боксу, но у истомлённого, изведённого процедурами Иннокентия не было на это сил. Он прошёлся раза два, сел на лавку и плетьми опустил руки мимо ног.
Сколько великих безвестных потомству намерений погребали в себе эти стены, запирали в себе эти боксы!
Проклятая, проклятая страна! Всё горькое, что глотает она, оказывается лекарством лишь для других. Ничего для себя!..
Счастливая какая-нибудь Австралия! — забралась к чёрту на ку-лижки и живёт себе без бомбёжек, без пятилеток, без дисциплины.
И зачем он погнался за атомными ворами? — уехал бы в Австралию и остался бы там частным лицом!..
Это сегодня бы или завтра Иннокентий вылетал бы в Париж, а там в Нью-Йорк!..
И когда он представил себе не поездку за границу вообще, а именно в эти наступающие сутки — у него перехватило дух от
недостижимости свободы. Впору было стены камеры царапать ногтями, чтоб дать выход досаде!..
Но от этого нарушения тюремных правил его предохранило открытие двери. Снова проверили его «установочные данные», на что Иннокентий отвечал как во сне, и велели выйти «с вещами». Так как Иннокентий несколько озяб в боксе, то шапка была у него на голове, а пальто наброшено на плечи. Он так и хотел выйти, не ведая, что это давало ему возможность нести под пальто два заряженных пистолета или два кинжала. Ему скомандовали надеть пальто в рукава и лишь таким образом обнажившиеся кисти рук взять за спину.
Опять защёлкали языком, повели на ту лестницу, где ходил лифт, и по лестнице вниз. Самое интересное в положении Иннокентия было — запоминать, сколько поворотов он сделал, сколько шагов, чтобы потом на досуге понять расположение тюрьмы. Но в ощущении мира в нём свершился такой передвиг, что шёл он в безчувствии и не заметил, на много ли они спустились, — как вдруг из какого-то ещё коридора навстречу им показался другой рослый надзиратель, так же напряженно щёлкающий, как и тот, что шёл перед Иннокентием. Надзиратель, ведший Иннокентия, порывисто отворил дверь зелёной фанерной будки, загромождавшей и без того тесную площадку, затолкнул туда Иннокентия и притворил за собою дверцу. Внутри было только-только где стать, и шёл рассеянный свет с потолка: будка, оказалось, не имела крыши, и туда попадал свет лестничной клетки.
Естественным человеческим порывом было бы — громко протестовать, но Иннокентий, уже привыкая к непонятным передрягам и втягиваясь в лубянскую молчанку, был безмолвно покорен, то есть делал то самое, что и требовалось тюрьме.
Ах вот отчего, наверно, все на Лубянке щёлкали: этим предупреждали, что ведут арестованного. Нельзя было арестанту встретиться с арестантом! Нельзя было в его глазах черпнуть себе поддержки!..
Того, другого, провели — Иннокентия выпустили из будки и повели дальше.
И здесь-то, на ступенях последнего пройденного им марша, Иннокентий заметил: как были стёрты ступени! — ничего похожего нигде за всю жизнь он не видел. От краёв к середине они были вытерты овальными ямами на половину толщины.
Он содрогнулся: за тридцать лет сколько ног! сколько раз! должны были здесь прошаркать, чтобы так истереть камень! И из каждых двух шедших один был надзиратель, а другой — арестант.
На площадке этажа была запертая дверь с обрешеченной форточкой, плотно закрытой. Здесь Иннокентия постигла ещё новая участь — быть поставленным лицом к стене. Всё же краем глаза он видел, как сопровождающий позвонил в электрический звонок, как сперва недоверчиво открылась, потом закрылась форточка. Затем громкими поворотами ключа отперлась дверь, и некто вышедший, невидимый Иннокентию, стал его спрашивать:
— Фамилия?
Иннокентий, естественно, оглянулся, как привыкли люди смотреть друг на друга при разговоре, — и успел разглядеть какое-то не мужское и не женское лицо, пухлое, мягкомясое, с большим красным пятном от обвара, а пониже лица — золотые погоны лейтенанта. Но тот одновременно крикнул на Иннокентия:
— Не оборачиваться!
И продолжал всё те же надоевшие вопросы, на которые Иннокентий отвечал куску белой штукатурки перед собой.
Убедясь, что арестант продолжает выдавать себя за того, кто обозначен в карточке, и продолжает помнить свой год и место рождения, мягкомясый лейтенант сам позвонил в дверь, из осторожности тем временем запертую за ним. Снова недоверчиво оттянули форточный задвиг, в отверстие посмотрели, форточку задвинули и громкими поворотами отперли дверь.
— Пройдите! — резко сказал мягкомясый, краснообваренный лейтенант.
Они вступили внутрь — и дверь за ними громкими поворотами заперлась.
Иннокентий едва успел увидеть расходящийся натрое, вперёд, вправо и влево, сумрачный коридор со многими дверьми и слева у входа — стол, шкафчик с гнёздами и ещё новых надзирателей, — как лейтенант негромко, но явственно скомандовал ему в тишине:
— Лицом к стене! Не двигаться!
Глупейшее состояние — близко смотреть на границу оливковой панели и белой штукатурки, чувствуя на своём затылке несколько пар враждебных глаз.
Очевидно, разбирались с его карточкой, потом лейтенант скомандовал почти шёпотом, ясным в глубокой тишине:
— В третий бокс!
От стола отделился надзиратель и, ничуть не звеня ключами, пошёл по полстяной дорожке правого коридора.
— Руки назад. Пройдите! — очень тихо обронил он.
По одну сторону их хода тянулась та же равнодушная оливковая стена в три поворота, с другой минуло несколько дверей, на которых висели зеркальные овалики номеров:
«47» «48» «49»,
а под ними — навесы, закрывающие глазки́. С теплотой от того, что так близко — друзья, Иннокентий ощутил желание отодвинуть навесик, прильнуть на миг к глазку, посмотреть на замкнутую жизнь камеры, — но надзиратель быстро увлекал вперед, а главное — Иннокентий уже успел проникнуться тюремным повиновением, хотя чего ещё можно было бояться человеку, вступившему в борьбу вокруг атомной бомбы?
Несчастным образом для людей и счастливым образом для правительств человек устроен так, что, пока он жив, у него всегда есть ещё что отнять. Даже пожизненно заключённого, лишённого движения,неба, семьи и имущества, можно, например, перевести в мокрый карцер, лишить горячей пищи, бить палками — и эти мелкие последние наказания так же чувствительны человеку, как прежнее низвержение с высоты свободы и преуспеяния. И чтобы избежать этих досадных последних наказаний, арестант равномерно выполняет ненавистный ему, унизительный тюремный режим, медленно убивающий в нём человека.
Двери за поворотом пошли тесно одна к другой, и зеркальные овалики на них были:
«1» «2» «3».
Надзиратель отпер дверь третьего бокса и движением, несколько комичным здесь, — широким радушным взмахом — отпахнул её перед Иннокентием. Иннокентий заметил эту комичность и внимательно посмотрел на надзирателя. Это был приземистый парень с чёрными гладкими волосами и неровными, как будто косым ударом сабли прорезанными, глазами. Вид его был недобр, не улыбались ни губы, ни глаза — но из десятков лубянских равнодушных лиц, виденных в эту ночь, злое лицо последнего надзирателя чем-то нравилось.
Запертый в боксе, Иннокентий огляделся. За ночь он мог себя считать уже специалистом по боксам, посравнив несколько. Этот бокс был божеский: три с половиной ступни в ширину, семь с половиной в длину, с паркетным полом, почти весь занят длинной и не узкой деревянной скамьёй, вделанной в стену, а у самой двери
стоял невделанный деревянный шестигранный столик. Бокс был, конечно, глухой, без окон, только чёрная решёточка отдушины высоко вверху. Ещё бокс был очень высок — метра три с половиной, все эти метры были — белёные стены, сверкающие от двухсотваттной лампочки в проволочном колпаке над дверью. От лампочки в боксе было тепло, но больно глазам.
Арестантская наука — из тех, которые усваиваются быстро и прочно. На этот раз Иннокентий не обманывался: он не надеялся долго остаться в этом удобном боксе, но тем более, увидев длинную голую скамью, бывший неженка, час от часу перестающий быть неженкой, понял, что его первая и главная сейчас задача — поспать. И как зверёныш, не напутствуемый матерью, под нашёптывание собственной природы узнаёт все нужные для себя повадки, так и Иннокентий быстро изловчился простелить на лавке пальто, собрать каракулевый воротник и подвёрнутые рукава комом — так, что образовалась подушка. И тотчас лёг. Ему показалось очень удобно. Он закрыл глаза и приготовился спать.
Но уснуть не мог! Ему так хотелось спать, когда не было для этого никакой возможности! Но он прошёл насквозь все стадии усталости, и дважды уже прерывал сознание одномиговой дремотой, — и вот наступила возможность сна — а сна не было! Непрерывно обновляемое в нём возбуждение расколыхалось и не укладывалось никак. Отбиваясь от предположений, сожалений и соображений, Иннокентий пытался дышать равномерно и считать. Очень уж обидно не заснуть, когда всему телу тепло, рёбрам гладко, ноги вытянуты сполна и надзиратель почему-то не будит!
Так пролежал он с полчаса. Уже начинала наконец утрачиваться связность мыслей, и из ног поднималась по телу сковывающая, вязкая теплота.
Но луг Иннокентий почувствовал, что заснуть с этим сумасшедше-ярким светом нельзя. Свет не только проникал оранжевым озарением сквозь закрытые веки — он ощутимо, с невыносимою силой давил на глазное яблоко. Это давление света, никогда прежде Иннокентием не замеченное, сейчас выводило его из себя. Тщетно переворачиваясь с боку на бок и ища положения, когда бы свет не давил, — Иннокентий отчаялся, приподнялся и спустил ноги.
Щиток его глазка часто отодвигался, он слышал шуршание, — и при очередном отодвиге быстро поднял палец.
Дверь отперлась совсем безшумно. Косенький надзиратель молча смотрел на Иннокентия.
— Я вас прошу, выключите лампу! — умоляюще сказал Иннокентий.
— Нельзя, — невозмутимо ответил косенький.
— Ну, тогда замените! Вверните лампочку поменьше! Зачем же такая большая лампа на такой маленький... бокс?
— Разговаривайте тише! — возразил косенький очень тихо. И действительно, за его спиной могильно молчал большой коридор и вся тюрьма. — Горит, какая положено.
И всё-таки было что-то живое в этом мёртвом лице! Исчерпав разговор и угадывая, что дверь сейчас закроется, Иннокентий попросил:
— Дайте воды напиться!
Косенький кивнул и безшумно запер дверь. Не слышно было, как по дерюжной дорожке он отошёл от бокса, как вернулся, — чуть звякнул вставляемый ключ, — и косенький стоял в двери с кружкой воды. Кружка, как и на первом этаже тюрьмы, была с изображением кошечки, но не в очках, без книжки и без птички.
Иннокентий с удовольствием отпил и в передышке посмотрел на неуходившего надзирателя. Тот переступил одной ногой через порог, прикрыл дверь, насколько позволяли его плечи, и, совершенно неуставно подморгнув, спросил тихо:
— Ты кем был?
Как необычно это звучало! — человеческое обращение, первое за ночь! Потрясённый живым тоном вопроса, тихостью утаённого от начальства, и затягиваемый этим непреднамеренным безжалостным словечком «был», вступая с надзирателем как бы в заговор, Иннокентий шёпотом сообщил:
— Дипломатом. Государственным советником.
Косенький сочувственно покивал и сказал:
— А я был — матрос Балтийского флота! — помедлил. — За что ж тебя?
— Сам не знаю, — насторожился Иннокентий. — Ни с того ни с сего.
Косенький сочувственно кивал.
— Так все сначала говорят, — подтвердил он. И неприлично добавил: — А сходить по... не хочешь?
— Нет ещё, — отклонил Иннокентий, по слепоте новичка не зная, что сделанное ему предложение было наибольшей льготой, доступной власти надзирателя, и одним из величайших благ на земле, вне расписания недоступных арестанту.
После этого содержательного разговора дверь затворилась, и Иннокентий снова вытянулся на скамье, тщетно борясь с давлением света сквозь беззащитные веки. Он пытался прикрыть веки рукой — но затекала рука. Он догадался, что очень удобно было бы свернуть жгутиком носовой платок и прикрыть им глаза, — но где же был его носовой платок?.. Остался не поднятым с пола... Какой он был глупый щенок вчера вечером!
Мелкие вещи — носовой ли платок, пустая ли спичечная коробка, суровая нитка или пластмассовая пуговица — это теснейшие друзья арестанта! Всегда наступит момент, когда кто-то из них станет незаменим — и выручит!
Вдруг дверь открылась. Косенький из охапки в охапку передал Иннокентию полосато-красный ватный матрас. О, чудо! Лубянка не только не мешала спать — она заботилась о сне арестанта!.. В перегнутый матрас была вложена маленькая перяная подушка, наволочка, простыня — обе со штампом: «Внутренняя Тюрьма» — и даже серое одеяльце.
Блаженство! Вот когда он поспит! Его первые впечатления от тюрьмы были слишком унылы! С предвкушением наслаждения (и впервые в жизни делая это собственными руками) он натянул наволочку на подушку, расстелил простыню (матрас несколько свешивался со скамьи из-за узости её), разделся, лёг, накрыл глаза рукавом кителя — ничто больше не мешало! — и уже начал отходить в сон, именно в тот сладкий сон, который назвали объятиями Морфея.
Но с грохотом отперлась дверь, и косенький сказал:
— Выньте руки из-под одеяла!
— Как вынуть?! — чуть не плача воскликнул Иннокентий. — Зачем вы меня разбудили? Мне так трудно было уснуть!
— Выньте руки! — хладнокровно повторил надзиратель. — Руки должны лежать открыто.
Иннокентий подчинился. Но не так оказалось просто заснуть, держа руки сверх одеяла. Это был дьявольский расчёт! Естественная, укоренившаяся, не замечаемая человеком привычка состоит в том, чтобы спрятать руки во сне, прижать их к телу.
Долго Иннокентий ворочался, прилаживаясь к ещё одному издевательству. Но наконец сон стал брать верх. Сладко-ядовитая муть уже заливала сознание.
Вдруг какой-то шум в коридоре донёсся до него. Начав издалека и всё приближаясь, хлопали соседние двери. Какое-то слово
произносилось всякий раз. Вот — рядом. Вот открылась и дверь Иннокентия.
— Подъём! — непреклонно объявил матрос балтийского флота.
— Как? Почему? — взревел Иннокентий. — Я всю ночь не спал!
— Шесть часов. Подъём, как закон! — повторил матрос и пошёл объявлять дальше.
И тут с особой густой силой Иннокентию захотелось спать. Он повалился в постель и сразу одеревенел.
Но тотчас же — разве минутки две он успел поспать — косень-кий с грохотом отпахнул дверь и повторил:
— Подъём! Подъём! Матрас — закатать в трубку!
Иннокентий приподнялся на локте и мутно посмотрел на своего мучителя, час назад казавшегося таким симпатичным.
— Но я не спал, поймите!
— Ничего не знаю.
— Ну, вот закачу матрас, встану — а что я буду делать?
— Ничего. Сидеть.
— Но — почему?
— Потому что шесть часов утра, вам говорят.
— Так я сидя усну!
— Не дам. Разбужу.
Иннокентий взялся за голову и закачался. Как будто сожаление мелькнуло по лицу косенького надзирателя.
— Умыться хотите?
— Ну, пожалуй, — раздумался Иннокентий и потянулся за одеждой.
— Руки назад! Пройдите!
Уборная была за поворотом. Отчаявшись уже заснуть в эту ночь, Иннокентий рискнул снять рубаху и обмыться холодной водой до пояса. Он вольно плескал на цементный пол просторной холодной уборной, дверь была заперта, и косенький не безпокоил его.
Может быть, он и человек, но почему он так коварно не предупредил заранее, что в шесть часов будет подъём?
Холодная вода выхлестнула из Иннокентия отравную слабость прерванного сна. В коридоре он попробовал заговорить о завтраке, но надзиратель оборвал. В боксе он ответил:
— Завтрака не будет.
— Как не будет? А что же будет?
— В восемь утра будет пайка, сахар и чай.
— Что такое пайка?
— Хлеб, значит.
— А когда же завтрак?
— Не положено. Обед сразу.
— Ия всё время буду сидеть?
— Ну, хватит болтать!
Он уже закрыл дверь до щели, как Иннокентий успел поднять руку.
— Ну, что ещё? — распахнулся матрос балтийского флота.
— У меня пуговицы обрезали, подкладку вспороли — кому отдать пришить?
— Сколько пуговиц?
Пересчитали.
Дверь заперлась, вскоре отперлась опять. Косенький протянул иглу, с десяток отдельных кусков ниток и несколько пуговиц разного размера и материала — костяные, пластмассовые, деревянные.
— Куда ж они годятся? У меня разве такие срезали?
— Берите! И этих нет! — прикрикнул косенький.
И Иннокентий первый раз в жизни начал шить. Он не сразу догадался, как крепить нитку на конце, как вести стежки, как кончать пришивание пуговицы. Не пользуясь тысячелетним опытом человечества, Иннокентий сам изобрёл, как надо шить. Он много раз укололся, от чего нежные оконечности его пальцев стали болеть. Он долго пришивал подкладку мундира, вправлял выпотрошенный ватин пальто. Иные пуговицы он пришил не на тех местах, так что полы его мундира взморщились.
Но неторопливый, требующий внимания труд не только скрал время, а ещё и совершенно успокоил Иннокентия. Внутренние движения его упорядочились, улеглись, не было больше ни страха, ни угнетённости. Ясно представилось, что даже это гнездо легендарных ужасов — тюрьма Большая Лубянка — не страшна, что и здесь люди живут (как хотелось бы с ними встретиться!). В человеке, не спавшем ночь, не евшем, с жизнью, переломленной в десяток часов, открывалось высшее проникновение, открывалось то второе дыхание, которое возвращает каменеющему телу атлета неутомимость и свежесть.
Надзиратель, уже другой, отобрал иголку.
Затем принесли полукилограммовый кусок чёрного сырого хлеба с треугольным довеском и двумя кусочками пиленого сахара.
Вскоре из чайника в кружку с кошечкой налили окрашенной горячей жидкости и пообещали добавки.
Всё это значило: восемь часов утра двадцать седьмого декабря.
Иннокентий бросил весь дневной сахар в кружку, хотел, опростившись, размешать пальцем, но палец не терпел кипятка.
Тогда, помешивая вращением кружки, он с наслаждением выпил (есть не хотелось нисколько), поднятием руки попросил ещё.
И вторую кружку, уже без сахара, но обострённо ощущая плохонький чайный аромат, Иннокентий с дрожью счастья втянул в себя.
Мысли его просветлились до ясности, давно небывалой.
В тесном проходе между скамьёй и противоположной стеной, цепляя за скатанный в трубку матрас, он стал ходить в ожидании боя — три крохотных шага вперёд, три крохотных шага назад.
Ему вообразилось столкновение, сшибка американской статуи Свободы и нашей мухинской, вертящейся, столько раз повторенной в фильмах. И туда, на расплющивание, в самое страшное место, сунулся он позавчера.
И — не мог иначе. Безучастным остаться он не мог.
Выпало это ему...
Как это говорил дядя Авенир? как это Герцен говорил: «Где границы патриотизма? Почему любовь к родине... ?»
Дядю Авенира ему сейчас было всего важней и теплей вспоминать. Сколько мужчин и женщин он почасту встречал многими годами, дружил, делил удовольствия — а тверской дядюшка из смешного домика, два дня виденный, — был ему тут, на Лубянке, самый нужный. Изо всей жизни — главный человек.
Чуть похаживая в тупичке на семь ступней, Иннокентий старался больше вспомнить, что́ говорил ему тогда дядя. Вспоминалось. Но лезло почему-то:
«Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла».
Это — не дядя. Это — глупое что-то. Ах, это Эпикур, вчера понять не мог. А сейчас ясно: значит, то, что мне нравится, — то добро, а что не нравится мне — то зло. Например, Сталину приятно убивать — значит, для него это добро? А нам сесть в тюрьму за справедливость не приносит же удовольствия, значит — это зло?
И как мудро кажется, когда этих философов читаешь на воле! Но сейчас добро и зло для Иннокентия вещно обособились и зримо разделились этой светло-серой дверью, этими оливковыми стенами, этой первой тюремной ночью.
С высоты борьбы и страдания, куда он вознёсся, мудрость великого материалиста оказалась лепетом ребёнка, если не компасом дикаря.
Загремела дверь.
— Фамилия? — круто бросил ещё новый надзиратель восточного типа.
— Володин.
— На допрос! Руки назад!
Иннокентий взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьёт воду, вышел из бокса.
Почему любовь к родине надо распростра... ?