Тема отношений между Андреем Белым и Осипом Мандельштамом стоит под знаком распавшейся связи времен. Как будто эти современники, даты рождения и смерти которых разделены какими-нибудь несколькими годами, жили в разное время, и мы едва ли преувеличим, сказав, что от Белого, автора «Симфоний» и гностических писем к Блоку, ближе дотянуться до провансальских жонглеров, чем до акмеистов или футуристов. Надо вспомнить страницы «Между двух революций»1 и «Начала века»2, на которых «символист» Белый встречается (или, скорее, как раз не встречается) с Гумилевым и даже выдумывает ему в шутку его «акмеизм», чтобы столкнуться с темой «конфликта поколений» в пределах одного и того же поколения; еще раз: для поэтов, начинавших уже после 1905 года, их современники, выступившие несколькими годами раньше, были ничуть не менее архаичными и смешными, чем для этих последних их позитивистические отцы. Наверное, это можно было бы объяснить спрессованностью сроков и ускорением темпов на последней, провальной, черте русской истории; сценарий замысла требовал и не таких противоречий, а времени совсем не оставалось, так что приходилось вшибать друг в друга крайности и спешно переключаться на режим симультанностей, вопреки нарастающим
аварийным сигналам и коротким замыканиям. Пример отношений Белого и Мандельштама далеко не единственный и совсем не показательный в означенном «разрыве времен»; показательность могла бы начаться, займи место Мандельштама, скажем, Маяковский или уже какой-нибудь Багрицкий; тогда речь шла бы просто о выпадении из тонального круга, и для фиксации случившегося понадобился бы минимум внимания и того менее слов; случай Белый-Мандельштам оттого и притягивает внимание, что фактор разности потенцирован здесь в элементе равенства, именно: энгармонического равенства, помеченного различными индексами и модулирующего в несходящиеся тональности. Можно, конечно, привязав себя к мачте «научности» и заткнув себе уши, миновать этот риф, но можно же и благополучно наскочить на него. Старый ницшевский вирус музыкальной ненадежности грозит всё еще обвалами филологических программ с их четкими «что можно» и «чего нельзя»; можно искать иголку в стогу «текста», нельзя «лезть в душу»; филолог тем и отличается от экстрасенса, что угадывает он не чувства, а знаки, но было бы ошибкой застрять в этой альтернативе и не доиграться до её более выигрышного витка, где филолог отличается уже не от шаманов, а от себе подобных, и отличается тем, что не стерилизует инструменты, которыми нечего потом оперировать, а распознает в знаках чувства, и, найдя иголку в стогу текста, не забывает об игольном ушке, через которое только и можно пройти в душу.
Энгармонизм отношений дан в двойной оптике подхода: эпохально и персонально. В начале поэта и духовидца Белого лежит эпоха зорь и Соловьева: «первое свидание», которое, прежде чем стать стихами, было бытом. Быт Мандельштама («Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова3) — «ров, наполненный шумящим временем», по сути, литературное переживание, датированное задним числом. Трудно представить себе, чтобы в строках вроде следующих: «И снова зов — знакомых слов: / — „Там — день свиданий, день восстаний“… / — „Ты кто?“ — „Владимир
Соловьев: / Воспоминанием и светом / Работаю на месте этом“», он увидел присутствие духа, а не прекрасные «остановленные мгновения»; чем строки эти могли быть за рамками сиюминутного поэтического вдохновения, лежало уже в компетенции не поэтики, а духоведения. Если вспомнить, что акмеизм утверждался как раз в жестком противопоставлении себя символизму, и что программой его было иметь дело с самими вещами, а не с «лесом соответствий», то очевидно, что жизненный мир «Первого свидания», как и соловьевских «Трех свиданий» и уже символизма вообще, подпадал здесь под разряд не «вещей», а именно «соответствий» (сегодня сказали бы: «симулякров»). «На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь»4. Всё так, только смысла в этом остроумии не больше, чем в его перевернутой версии: «На столе только и можно, что обедать, потому что это просто стол, а зажечь огонь без всякой символики можно, дав прикурить акмеисту». Очевидно, что и сам акмеизм есть всего лишь установка (сегодня сказали бы: «дискурс»), и, стало быть, «вещи» его ничуть не менее мифологичны, чем кивки и намеки символизма. Решающим оказывалось при этом то, что от так понятых «вещей» не было и не могло быть уже никакого перехода к «соответствиям»; поздняя истребительная рецензия на беловские «Записки чудака»5 фундировалась именно неспособностью допущения монизма: когда живут, что́ пишут, и пишут, что́ живут. «Основной грех писателей вроде Белого — неуважение к эллинистической природе слова, беспощадная эксплуатация его для своих интуитивных целей»6. Схвачено необыкновенно метко, хотя и без малейшего подозрения о том, что однажды это могло бы, ведь, быть оценено не в равнении на филологию, а в контексте достоинства и победы. Мир Белого антифилологичен, потому что слово здесь не воруется у воздуха (ср. «Четвертая проза», 5), чтобы остаться, как задержанное дыхание, в рукописи и быть позднее замурованным в «структуру» текста, а выдыхается обратно, именно: вдыхается, как воздух, и выдыхается, как дух, в ином раскладе:
вдыхается, как жизнь (в смерть), и выдыхается, как смерть (в жизнь). Поэтому то, что в спешке литературного (о)суждения увиделось однажды кучей щебня — после мгновенного фейерверка7, принимает в оптике смерти совсем другие черты («Толпы умов, влияний, впечатлений/Он перенес, как лишь могущий мог»). Эмерсон цитирует слова Джорджа Фокса: « What I am in words, I am the same in life »8 — «Каков я в моих словах, таков я и в жизни». Если это не приложимо к Белому, то как раз с другого, чем обычно, конца: гениальность его слов меркнет перед гениальностью его личности. Момент, отмеченный многими современниками: он был значительнее всего им созданного. В том же точно смысле, в каком сам он писал о Соловьеве: «Муза его стала нормой его теории, но и нормой его жизни»9. И дальше: «Помню большие коричневые свечи, которые привез он своему брату, М. С. Соловьеву, из Египта. Соловьев всюду как бы ходил с большой коричневой египетской свечой, невидимой для его маститых и уравновешенных друзей, но, быть может, видимой некоторым из его друзей, относительно которых ходили слухи, что друзья эти — „темные личности“. Вот эти-то темные личности впервые и возвестили о том, что Соловьев — вовсе не философ, а странник, ходящий перед Богом». В оптике мандельштамовской филологии: «Ничего настоящего, подлинного. Страшный „контрданс“ соответствий, кивающих друг на друга. […] Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой»10. Эта филология покоится на petitio principii, или на произвольном допущении того, что роза и девушка суть уже что-то и без киваний друг на друга. А между тем: если философ Соловьев не хочет быть философом, а поэт Белый поэтом, то как раз оттого, что тот и другой хотят быть собой. Книги, не кивающие на личность, их написавшую, могут находиться в режиме наибольшего филологического благоприятствования; у личности, их написавшей, разговор с ними короткий, блоковский: «Молчите, проклятые книги! / Я вас не писал никогда!» «Для меня несомненно, что — Белый больше своих книг, что Белый-человек много, неизмеримо крупнее Белого-писателя»11.
Услышать такое о Мандельштаме не только невозможно, но и как-то страшновато. Что это был бы за человек, будь он, как человек, больше, скажем, следующих строк: «А флейтист не узнает покоя, / Ему кажется, что он один, / Что когда-то он море родное / Из сиреневых вылепил глин»! Но, ведь, очевидно, что он меньше их, как очевидно и то, что в этом нет ничего обидного и унизительного, если иметь в виду известную эстетическую традицию, от платоновского «Иона» («Поэт — это существо легкое, крылатое и священное, и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка») до пушкинского: «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон». Быт Белого всё что угодно: безумие, гипербола, гротеск, стресс, срыв; чего здесь нет, так это ничтожества, всасываемого воронками отзвеневших аполлонических вдохновений; он не гас в повседневность после стихов, а отряхивал их с себя, как сгоревшие петарды; «доселе мне верили, как „ПИСАКЕ“; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с „КАК ДОСТИГНУТЬ“; доктор установил меж нами такую почву общения, где всё стало — наоборот: потенциально заданный „ЭСОТЕРИК“ вопреки всему стал проявлять следы жизни, а „ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ“… рос в землю»12. Что осталось бы от Мандельштама в подтверждение строк: «И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он»? Наверное, куча скверных анекдотов и дружба с «Блюмкиным»; в более злой, недружелюбной оптике: какой-то «Паниковский» sui generis, со слабостью уже не к гусям, а к книгам из чужих библиотек. То, что он мог быть (и был же) крайне неприятным в общении, засвидетельствовано множеством очевидцев, между прочим, и Белым во время их встречи летом 1933 года в Коктебеле: «И дернуло же так, что они оказались с нами за общим столиком (здесь столики на 4 персоны); приходится с ними завтракать, обедать, пить чай, ужинать. Между тем: они, единственно, из 20 с лишним отдыхающих нам неприятны и чужды» (П. Н. Зайцеву, письмо от 7 июня 1933 года)13. То же в письме к Ф. В. Гладкову: «С Мандельштамами — трудно. […]
Они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с „что“, „вы понимаете“, „а“, „не правда ли“; а я — „ничего“, „не понимаю“; словом: М. мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то „жуликоватое“, отчего его ум, начитанность, „культурность“ выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт’ов» (там же). Это более поздний резонанс блоковского: «мандельштамье»14, только без блоковской злобы и брезгливости, но и без блоковского изумления при соприкосновении с ПОЭТОМ Мандельштамом («Его „Венеция“»15). Поэзия в Мандельштаме — волшебная лампа Аладина, скачок из ничто во всё, катапульта, спорадически выбрасывающая его в миры, в которых Белый жил. Спонтанность творчества обоих хорошо известна; оба творили на грани или уже за гранью одержимости, только Мандельштама продувало стихами, как сквозняком; строка «прежде губ уже родился шепот» точна физиологически; его бормотало, в том же смысле, в каком говорят: тошнило, или трясло. Его и в самом деле трясло стихами, так что временами он даже не знал вышептываемых им слов («Надежда Александровна, а что такое „аониды“?»), и нам, потомкам, приходится осиливать странный факт, что в этом режиме обсцессивности выборматывалось-таки лучшее из всего, что когда-либо слышала русская поэзия! Нет сомнения, что «демоны» Белого были более высокого и могущественного ранга; читатель «Петербурга» мог бы догадаться о том, из какого безумия книга эта писалась, и что́ приходилось выдерживать её автору, чтобы не быть — погубленным без возврата. Невероятным во всех отношениях фактом оказывается, однако, то, что из тех же состояний им писались и другие книги: не стихи и романы, а исследования. Скажем, «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности», или «О смысле познания», или триптих «На перевале», или уже последнее «Мастерство Гоголя». Как если бы некто «Джойс» не только протоколировал выбросы сознания своих героев, но и анализировал их, при том что
и сам анализ демонстрировал бы головокружительную технику выброса. Есть Белый-поэт, автор «Котика Летаева» и «После разлуки», и есть Белый-теоретик стиха, автор «Ритма, как диалектики»; и есть еще третий Белый, гётеанец и тайновед; если первый только и делает, что сходит с ума в ритмические подрагивания и тики «астрального тела», то второй, вооруженный столбцами цифр, прослеживает кривую ритма в схождениях с ума первого, а третий заботится о том, чтобы не застрял в уме, никуда уже не сходя, и второй. Разумеется, ни о какой эллинистической природе слова тут не могло быть и речи; поздние упреки в адрес автора «Москвы» и «Масок», он-де разрушает художественность сознательной аналитикой приемов, не лишены оснований, хотя и бьют мимо цели, раз уж целью автора была не только названная художественность, при которой ему назначалась бы роль антенны, пеленгующей блаженные слова, вроде: «Ласточка, подружка, Антигона», или: «Россия, Лета, Лорелея», но и уход за самой антенной… (Он с особенным удовольствием цитирует однажды ломоносовское: «Я и у самого Господа Бога дураком не желаю числиться».)
Можно было бы воспользоваться методом так называемой «свободной вариации в фантазии» (термин и процедура, получившие известность в феноменологической литературе) и опробовать тему на диспозитиве антропософии. Поколение Белого шло к антропософии, тянулось к ней, летело на нее, как на пламя; антропософия была его «горизонтом» и déjà vu, всё равно: под знаком плюса или минуса, если уж самые плюс и минус брались здесь не в смысле обычной автоматической процедуры, а в смысле, понятном каждому, кто хоть сколько-нибудь углублялся в штейнеровские тексты, или кому, и без штейнеровских текстов, памятны атеисты Достоевского, которых «всю жизнь Бог мучил»; вот так мучила поколение Белого и антропософия, даже когда тщились опровергнуть её теоретически (как Метнер), или когда её восторженно принимали, чтобы проклясть спустя мгновение (как Эллис), или демонстративно сжигая портрет Штейнера (как Блок), или настороженно, но почтительно храня о ней молчание (как
Флоренский), или понося её и обкрадывая её (как Бердяев), — очевидно одно: с ней сталкивались лбами, до помутнения в глазах, после чего уже либо прозревали в нее, либо брели прочь с «кармическими» шишками — на более позднюю память. Поколению, к которому принадлежал Мандельштам, этот опыт остался чуждым. Оно просто прошло мимо этого, без приятия ни неприятия; нелепо представить себе Гумилева, Ахматову, Нарбута или Зенкевича принимающими антропософию, но еще нелепее было бы представить их себе её отрицающими; они просто не заметили её, как можно только не заметить вещь, глядя на нее в упор. Наверное, исключением была одна Цветаева, успевшая-таки — совсем по-цветаевски — попасть на мгновение в гравитационное поле «духовной науки», вопреки всему набору предохранительных сывороток и вакцин своего шумного поколения, которых вполне хватало на то, чтобы не воспринять услышанную однажды в Праге лекцию Штейнера, но не хватало, чтобы спастись от увиденного лектора и одного сказанного им лично ей слова: «Очередь приказчиков на ясновидящего: я в самом конце. Последняя. (Всем нужнее!) Стою, борюсь: та́к устал — и еще я… Но: я, ведь это всё-таки не эти все. И — если он ясновидящий… Пока борюсь — уже предстою. Тому юноше — тысяча лет. Лицо в сети тончайших морщин. Тончайшая работа времени. Шаг назад — и вновь юноша. Но стою — и леонардовой работы старость. Не старость — ветхость. Не ветхость — призрачность. Вот-вот рассыпется в прах. (Сколько стою? Секунду?) И, набравшись духу и воздуху: „Herr Doktor, sagen Sie mir ein einziges Wort — fürs ganze Leben!“ (Господин доктор, скажите мне одно-единственное слово — на всю жизнь!). Долгая пауза и, с небесной улыбкой, mit Nachdruck (с ударением): „Auf Wiedersehn!“ (До свиданья)»16. Можно предположить, что наводчиком этого попадания в будущее был антропософ Белый, берлинская встреча с которым сложилась в Цветаевой в некий новый орган восприятия; скажем так: для избранных её поколения не пройти мимо Белого значило, не пройти мимо Штейнера, соответственно: увидеть Белого значило, увидеть Штейнера.
Штейнер в Белом, уменьшенный до заметности, отвечал паранормальной оптике специфически русского восприятия; характерно, что Цветаева увидела его в корчах очищения Белого от антропософских шлаков, а Мандельштам в гоголевской бредятине «Записок чудака». Но если (влюбленная в Белого, а значит, не ненавидящая Штейнера) Цветаева — сквозь весь предстоящий ей ад с елабугской развязкой петли на шее — сподобилась-таки гарантии свидания, то реакция Мандельштама была уничтожающей: «Получается приблизительно такая картина: человек, переходя улицу, расшибся о фонарь и написал целую книгу о том, как у него искры посыпались из глаз. Книжка Белого — в полном согласии с немецкими учебниками теософии, и бунтарство её пахнет ячменным кофе и здоровым вегетарианством. […] Что за безвкусная нелепая идея строить „храм всемирной мудрости“ на таком неподходящем месте? […] Ведь нужно было потерять всякое чутье значительности, всякий такт, всякое чувство истории, чтобы додуматься до такой нелепицы. Отсутствие меры и такта, отсутствие вкуса — есть ложь, первый признак лжи. У Данта одного душевного события хватило на всю жизнь. Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон»17. В этой ярости отрицания не должно остаться незамеченным одно: он увидел-таки Андрея Белого не в маске «аргонавта», «символиста» или кого-то еще, а в лучшей части его (ср. «Но что же делать, если „доктор Штейнер“ стал лучшей частью души Андрея Белого»18), пусть даже она и показалась ему нелепой, безвкусной, бестактной, лживой и смешной. 10 января 1934 года, повиснув у гроба Андрея Белого «на собственных ресницах», он станет вышептывать совсем другое, настоящее: не оттого, что поменяет мнение, а оттого, что воспримет всё те же «Записки чудака» уже не в оптике завсегдатая «Стойла Пегаса», а в «дуговой растяжке» поэта; стихи на смерть Андрея Белого и есть «дуговая растяжка» после «бормотаний» рецензии на «Записки чудака», совсем в подтверждение ахматовского канона:
«Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда». Сор, из которого выросли стихи памяти Андрея Белого, — рецензия на «Записки чудака»; можно подивиться литераторскому высокомерию, с которым произносится следующее: «Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон»; так говорит некто, кому через считанные годы суждено было переживать душевные катастрофы не трижды в день, а трижды в час и даже поминутно, и на кого не нашлось весельчака, назвавшего бы его — смешным; «о, если б знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней!» — это увидели-таки символисты, у которых не только розы кивали на девушек, но и «опыты Кюри» на «атомную бомбу»; непостижимо легкомыслие охульщика «Записок чудака», в астральной взвинченности которых загадан быт «Воронежских тетрадей». «Прыжок. И я в уме»: это уже в стиле, духе и темпе беловского «чудака», который только и делает, что выпрыгивает из безумия в ум, оцениваемый заносчивыми слепцами как нелепый, безвкусный, бестактный, лживый и смешной. Наверное, нигде и никогда поэзия Мандельштама не была так близка символизму, как в стихах на смерть Андрея Белого, до такой степени каждая из написанных им в этот день строк кивает на другое и не хочет быть собой. Встреча, не удавшаяся в жизни, удалась в смерти; ему, готовящемуся уже поменять поименный ад на безымянную могилу, предстал вдруг гений смерти: не как «задыхания», а как «выпрямительного вздоха». Ни одна другая смерть, Блока, Гумилева, Есенина, Сологуба, Маяковского, не потрясла его так, как эта; можно согласиться с Н. Я. Мандельштам, что он отпевал и хоронил себя, но это было бы лишь сколком с потрясения. Мы скажем: в смерти Белого он вдруг увидел удавшийся прыжок в ум, прыжок в Я, в самого себя; смерть, которой уже пахнул воздух, явилась ему не как ужас, лишенность и пустота, а как (по Шеллингу) reductio ad essentiam, сведенность к сути, иначе: антропософия, над которой он так зло потешался в живом Белом, потрясла его в мертвом Белом совершенством свершившегося. Поэтика цикла
и здесь держится на бормотаниях, растягивающихся в дугу: «Меня преследуют две-три случайных фразы, / Весь день твержу: печаль моя жирна…»; как всегда у Мандельштама, это акаузальные скачки ассоциаций, застилающих провалы в симультанность культурного целого, где, скажем, контаминация «жирной печали» не только створяет Пушкина со «Словом о полку Игореве» (два начала русской словесности), но и потенцирует ассоциацию до библиотеки Демьяна Бедного, чтобы подвести её оттуда под жирные пальцы «кремлевского горца»… Всё это разыгрывается на фоне главного скачка: в смерть, после чего масштабом оценки служит уже не филология и затхлый эллинизм, а — глаза умершего поэта, на которые слетаются стрекозы, чтобы, наевшись лазури и став жирными и синеглазыми, на такой лад внести свою лепту в бормотания стоящего у гроба поэта. Эти глаза и есть опора цикла, который не случайно же начинается с них («Голубые глаза и горячая лобная кость»), и если учесть, что в топике смерти уместны совсем иные представления, чем в той оболочке сна, в которой мы пребываем прижизненно, то фактор глаз (в случае этой конкретной смерти) оказывается гораздо более важным, чем «эллинистическая природа слова». Глаза Андрея Белого: «Послушайте, размышляли ли вы до блистающей „искры из глаз“? Если — нет, рассмеетесь наверное вы надо мною, но вы не философ тогда»19; любопытно, что художница, баронесса фон Эккартштейн, с которой Белый был знаком по жизни в Дорнахе, хотела зарисовать его глаза для эскиза к центральному стеклу Гётеанума, изображавшему «посвященного»20; «казалось, он весь пронизан светом, — вспоминала Н. Я. Мандельштам. — Таких светящихся людей я больше не встречала. Было ли это впечатление от его глаз или от непрерывно бьющейся мысли, сказать нельзя, но он заряжал каждого, кто к нему приближался, каким-то интеллектуальным электричеством. Его присутствие, его взгляд, его голос оплодотворяли мышление, ускоряли пульсацию. У меня осталось впечатление бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда…»21. Это впечатление варьируется едва ли не во всех
воспоминаниях о Белом; но что в них ошеломляет больше всего, так это слепота, с которой здесь проходят мимо увиденного. Чем же и были свет, светящесть, непрерывное биение мысли, ощущение бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда, как не антропософией, той самой, которую поносили и над которой смеялись в знаке сплетен о ней или по неадекватным проявлениям её экспонентов, и которую так и не опознали в одной из удавшихся её форм. (Не поносят же и филологию, потому что плохих филологов больше, чем настоящих, как и не смеются же над поэзией, потому что на тьмы дефективных поэтов приходятся немногие действительные!) Антропософия в Белом не идеологична, а физиологична; не доктрина, а человек; можно было бы сказать о нем самом его же словами о немецком поэте Моргенштерне: «[…] я видел ясно, что даже Штейнер был потрясен Моргенштерном; эффект антропософии в Моргенштерне превысил всякую меру ожидания; было что-то от удивления (почти до склонения) в „учителе“ перед световым явлением последних месяцев жизни „ученика“»22. Вот эту антропософию и увидел Мандельштам в образе мертвого Белого. Понять это наблюдение можно, разумеется, только из того источника, из которого оно происходит, потому что всякое иное понимание было бы непониманием. Источник — антропософия, следующее фундаментальное её положение: «В том, что воспринимает какой-нибудь орган, скрыта также и сила, которая образует самый этот орган»23. Это значит: поэтика цикла памяти Андрея Белого образована и организована смертью Белого, как его приведением себя к себе, к своей эссенциальности. Бормотания (стоящий у гроба Мандельштам делал фактически то же, что гравёр Фаворский) суть зарисовки с первичной панорамной данности этой «редукции» в послеобразах изжитой жизни; из бормотаний («Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец») состоит, по сути, весь цикл, но именно в словесном, сказанном, своем составе, который, чтобы не застрять в бормотаниях, а вызреть в поэзию, растягивается-таки в дугу. Характерно, однако, что сама дуга не попала в беловик, а была вынесена
в примечания, на которые и приходится кивать основному списку. Дуга — строка: «Выпрямитель сознанья еще не рожденных эпох». Но она же выпрямитель и текста цикла, проявка его негатива; в ней Белый явлен уже в элементе не плача, а власти; можно вспомнить босховскую композицию «Несения креста», в которой образ идущего в смерть дан одновременно с образом Воскресшего (на повернутом к зрителю, или к еще не рожденным эпохам, платке св. Вероники). Вероятнее всего, филолог, ищущий иголки в стогах текстов, найдет оригинал этой строки у самого Белого (ср.: «Через тысячу лет, если мысль моя сохранится, взорвется сознание не рожденных еще».24). Вероятнее всего, психолог объяснит это как «бессознательную реминисценцию», а читатель, скорее всего, сделает вид, что понимает, о чем речь. Но если движущей пружиной филологического и какого угодно уже исследования является не профессиональная «омерта» исполнителей, а их объективность, то потрясение поэта Мандельштама перед видом (вид — русская калька с греческой идеи) умершего Андрея Белого едва ли уместится в рамках расхожего психологического объяснения. Некоторое углубленное восприятие объяснит нам «бессознательную реминисценцию» как обморок обыденного сознания и неспособность пробудиться в высшее сознание, или смерть. Но тогда в роли так называемого поэтического вдохновения и выступит сама смерть, как «выпрямительный вздох» поэтических задыханий и бормотаний, по сути, инициатор этой наконец удавшейся встречи, в которой еще живой поэт, заведомо отпевая и хороня себя, учится у уже умершего опыту выпрямления сознания, или правильного, прямого, мастерского вхождения в смерть, как в наконец-то узнанного и обретенного самого себя. Ничего удивительного, если дуге бормотаний, единственной властной и внятной строке среди запутанных зигзагов целого, не нашлось места в беловике текста; беловиком продолжал оставаться «сон в оболочке сна, внутри которой снилось / На полшага продвинуться вперед». Строка-дуга оказалась вынесенной в примечания к тексту, потому что реальностью её была уже не поэзия, а посмертное, уже не
сон в оболочке сна, а пробуждение в действительность смерти. Поэзия по-прежнему держалась на бормотаниях, и, повиснув на собственных ресницах, созревала и тянулась в срыв. Строки: «Да не спросят тебя молодые, грядущие, те, / Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…», надо читать в обратной, астральной, перспективе: не к умершему Белому, а от умершего Белого к живому Мандельштаму. Пустота была не «там», среди молодых, грядущих, еще не рожденных, а здесь, где «дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось», и не выпрямитель будущих сознаний был сиротой, а испуганный и затравленный поэт, ставший сам как нехватка воздуха в растяжке последней, уже совсем не поэтической, дуги между диковинными напастями порядка дня: написать оду Сталину и побратать Воронеж с Флоренцией.
1 Андрей Белый. Между двух революций. Л., 1934, С. 172—173.
2 Андрей Белый. Начало века. М.; Л., 1933, С. 324.
3 Мандельштам О. Шум времени // Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 41.
4 Мандельштам О. О природе слова // Там же, С. 183.
5 Мандельштам О. Там же, С. 292—294.
6 Там же, С. 177.
7 Там же, с. 177.
8 Journals of Ralph Waldo Emerson. London, 1910. Vol. 2. P. 507.
9 Андрей Белый. Арабески, М., 1911, С. 389.
10 Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 182—183.
11 Медведев П. Из встреч с Андреем Белым. // Воспоминания об Андрее Белом. М., 1995, С. 207.
12 Андрей Белый. Воспоминания о Штейнере. Париж, 1982, С. 135.
13 Цит. по статье М. Спивак, публикуемой в настоящем издании (О. Э. Мандельштам и П. Н. Зайцев. К вопросу об истории, текстологии и прочтении стихотворного цикла «Памяти Андрея Белого»).
14 Блок А. Дневники. // Блок А. Собр. соч., М.; Л., 1963, Т. 7. С. 100.
15 Там же. С. 371.
16 Цветаева М. Неизданное. Сводные тетради, май 1923 г. М., 1997. С. 233—235.
17 Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 292—293.
18 Андрей Белый — Александр Блок. Переписка. М., 2001. С. 494)
19 Андрей Белый. Кризис культуры // На перевале. Берлин, 1923. С. 153.
20 Андрей Белый, Воспоминания о Штейнере. Париж, 1982, С. 175.
21 Мандельштам Н. Воспоминании., М., 1999, С. 182—183.
22 Андрей Белый, Воспоминания о Штейнере, С. 171.
23 Штейнер Р. Очерк тайноведения, М., 1916, С. 97.
24Андрей Белый, Кризис мысли // На перевале. Берлин, 1923. С. 111