Консеквенции искоренения эллинской философии и гнозиса со всех сторон слагали печальнейшую картину. Распадалась связь времен, и уверовавший горшечник, успешно совмещающий в себе «Камень Веры» с римско-юридической выучкой, рассчитывал уподобить новый мир сакраменту собственного убожества. От «телесно» понятой заповеди «Блаженны нищие духом» оставался один лишь шаг к взысканию невежества, которое и не могло уже утверждать себя иначе, как применением к мысли синодально-полицейских санкций. Пылкий и неосторожный Тертуллиан обмолвился формулой разделения: «Афины» или «Иерусалим»; метастазы формулы вырастали до всеевропейских судеб. «Иерусалим» побеждал образом невежественного монаха, присвоившего себе право выступать от имени Христа. «Дошло до нас, о чем мы не можем вспомнить без стыда, а именно, что ты обучаешь кого-то грамматике, — писал папа Григорий Великий венскому епископу около 600 года. — Известие об этом поступке, к которому мы чувствуем великое презрение, произвело на нас впечатление очень тяжелое». «К чему наука христианам? — восклицает Петр Дамиан. — Разве зажигают
фонарь, чтобы видеть солнце? Оставим науку Юлианам Отступникам. Св. Иоанн обходился без нее; св. Григорий ее презирал; св. Иероним упрекал себя в ней, как в преступлении»78. Он же утверждает, что первым грамматиком в истории был не кто иной, как дьявол, искушавший Адама и Еву склонением «Бога» во множественном числе («Будете как Боги»). Противоположные тенденции уступали этому натиску во всех отношениях; солнце гнозиса и эллинской мысли закатывалось на Западе и на Востоке, и последние вспыхи его были лишь красочными послеобразами умного зрения на фоне сгущаемой тьмы. Таков, в судьбах западной патристики, Августин: вначале влажный гипс, податливый и к манихейскому гнозису и к неоплатонизму, а под конец каменная твердыня и апологет гонений на еретиков. Таковы же пути и восточной патристики; после трех каппадокийцев (Василий Кесарийский, Григорий Нисский, Григорий Назианзин) эти пути уже бесповоротно сворачивают в сторону оцепенелого догматизма, сгибающегося под тяжестью витийственных роскошеств либо растворяющегося в политических интригах. «Иерусалим» внутренне воцаряется как в Риме, так и в Константинополе.
«Афины» сходят со сцены истории. Тем более странно разыгрываются их закулисные судьбы, не перестающие принимать живейшее участие в драме европейской культуры.
С основной и наиболее естественной «потенцией» христианства не так-то легко было свести счеты. Дух эллинства мучительно искал разрешения диссонанса и органического врастания в проблематику христианского гнозиса. В Посланиях Павла это врастание свершается с колоссальной силой; но выясняется, во-первых: его исключительно индивидуальный характер, и во-вторых: характер этот взывает к решительно новому пониманию всей свершившейся мистерии. Понять
78 См. Н. Кареев, История Западной Европы в Новое время, т. 1, СПб., 1904, с. 214-15.
христианский импульс — значит, по Павлу, воссоздать его в личном опыте;79 очевидно, что с паствой здесь не могло обойтись без проблем; паству вполне устраивала коллективная вера в чужой и единоличный опыт. Беспокойные сигналы шубертовского «Скитальца» с этого момента — инспиративный факт европейской истории, заглушаемый в веках и ни на секунду не смолкающий; имеющий уши да слышит! Павел — первый европеец80 и воплощенное провозвестие самых независимых манифестаций европейской мысли — разрешает эллинскую «потенцию» в христианский гнозис; эллинство в нем спасено от вырождения в бесплодную рассудочность, открытую всем соблазнам восточного пандемониума, но спасено в нем и христианство, смогшее бы выродиться без ориентации на силу мыслительности в собственную противоположность.
Оно и вырождалось в усилиях оторвать себя от эллинской культуры. Павел предстает здесь как бы новым Моисеем, выводящим самый дух христианства из христианства же, которое всё решительнее принимало черты «Египта изнутри»; этой линии суждено было отныне долгое странствие, всё чаще в форме «инкогнито» или даже парадокса «неузнания себя», и эта парадоксальность музыкально вызвучивает судьбы ряда передовых душ европейской культуры: Юлиана-»отступника», Герберта из Орильяка, Фридриха II Гогенштауфена («христопродавца») и уже ближе к нам по времени — «язычника» Гёте, Ницше-»антихриста», вплоть до мощного, наконец, осознания себя в молодом Рудольфе Штейнере, редакторе Кюршнеровского «естественнонаучного Гёте» и авторе «Философии свободы».
79 Ангел Силезский спустя 17 веков повторит это в следующих строках: «Das Kreuz auf Golgatha kann dich nicht von dem Bösen, wo es nicht auch in dir wird aufgericht’t, erlösen» (Крест на Голгофе не может спасти тебя от зла, если он не будет воздвигнут и в тебе самом).
80 О Павле прекрасная книга Э. Бока. E. Bock, Paulus. Urchristentum, IV, Stuttgart, 1954.
Темным противообразом этого исхода оказались судьбы эллинства, не прокропленного христианским импульсом либо принявшего его вне павлианства. Уже к середине III века греческая мысль растерзана, как тело Диониса, вакхическими ощущениями восточной души; культурный портрет этого периода — вулканический фейерверк самых невероятных сочетаний и гибридных форм, трансформирующих греческую философию; имагинация Диониса, окруженного вакханками, ярко характеризует ситуацию восторга, переходящего в убийство. Восторг был восторгом ощущающей души, наткнувшейся на метрический лад души рассудочной как бы в стремлении уподобиться последней и затопившей её самое в дикой неумеренности рецепции. Паноптикум греческой мысли в этом отрезке истории — тягостное зрелище тропически-оранжерейных форм некоего ментального «промискуитета», наводняющего культурное пространство целой оравой мировоззрительных «бастардов», которым впоследствии историки постараются придать пристойный вид путем своеобразной гербаризации (в частности, через приставку «нео»). Не менее тягостное впечатление оставляет и противоположная сторона языческой философии, охраняющая себя от всяческих контактов и культивирующая пуризм, некий род жалкого «пира во время чумы», где былые яства платоновского симпосиона заменены крохами и объедками софистики, скепсиса и цинизма; типичная фигура этой псевдофилософии — Лукиан Самосатский, ритор, критик, эрудит, некое подобие Анатоля Франса, оскаливающегося из второго века вольтерьянским смешком и холодом душевных пустот. Последний оплот внутренних «Афин», неоплатонизм, оказывается в то же время первой вехой их последующих странно транзитных судеб.
В неоплатонизме, словно в зажигательном стекле, сфокусирован, по существу, весь закатывающийся Гелиос греческой умозрительности; миг его жизни равен мигу её смерти, и миг этот есть грандиозная панорама
прожитого, встающая в обратном просмотре. Неоплатонизм — чистейший ясновиденный сон о собственной прожитой жизни, откровение вспять, необыкновенно сосредоточенное прощание философии со своим некогда солнечным прошлым; таков он, по крайней мере, в удивительно чистых и всегда замкнутых в себе гармониях Плотина. Шагом дальше уже начиналась иллюзия; сон как бы силился выйти за рамки и продолжиться наяву; ослепительные картины прошлого преломлялись в обманной перспективе и переносились в настоящее; реальные там, здесь они тотчас же преображались в галлюцинации. Мгновение было прекраснейшим, и соблазн остановить его одерживал верх; остановленное мгновение выпадало из действительности, промаргивая действительную смерть. Остальное свершалось уже почти словами Блока:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим.
«Притворщик» — неоплатонизм, продолженный в учениках и эпигонах. Его бессмертная энтелехия была унесена импульсом творимой культуры, оплодотворяя мысль будущего: от Августина и ареопагитик до Шеллинга и Гегеля и дальше. В задержанном кадре истории оставался величественный призрак, утративший чувство времени и принимающий V век по Р. Х. за V век до Р. Х., как если бы между этим нумерическим тождеством не лежало «осевое время»,81 раскалывающее историю на «ветхую» и «новую» части. Роковой и трагический момент в судьбах Европы — образ этого царя, изнемогающего под тяжестью собственных даров (всего корпуса античной мысли) и не знающего, к чьим ногам их возложить. Рождественская звезда осталась незамеченной; дарами воспользовались «данайцы».
Победа «Иерусалим» в государственных масштабах,
81 Не путать с ясперсовским концептом!
приведшая к распространению этих масштабов на сферу мысли, которой приходилось отныне выбирать между удобствами «благомыслия» и невзгодами «инакомыслия», не могла не сказаться хаосом повсеместных брожений и миграций духовной жизни; едва ли в какое-либо другое время пространство культуры оказывалось столь перенаселенным самыми различными и невероятными формами духосмесительства как в описываемый период первых веков христианства. Репрессии сверху провоцировали разгон энергий снизу; в проскрипционные списки попадала прежде всего космически-оккультная оптика, причем церковь с высоты своей государственной занятости, казалось бы, и не думала утруждать себя различием нюансов и «делающих музыку тонов»; в общую яму ересей сваливалось всё, что так или иначе не совпадало с «постановлениями»; гнозис христианский и иудейский, герметизм всех сортов, стоицизм и платонизм, эпикуреизм и манихейство, не говоря уже о бесчисленных «точках зрения» внутри самого церковного круга, объединялись братской могилой и тут же воскресали, словно оборотни, в новых и подчас неузнаваемых обличиях. «Синкретизм» снизу, пугающий воображение историка, был на деле зеркальным отражением верхнего «синкретизма» церковного сознания, довольствующегося простейшим и юридически вполне надежным принципом деления на «наших» и «не наших». Миграция мысли постепенно перерастала в эмиграцию; мы впервые присутствуем при удивительном событии «утечки интеллекта», вызванном государственно-полицейскими санкциями, — запомним и это, чреватое такой будущностью, новаторское изобретение. Пути эмиграции вели на Восток; Восток, из материнского лона которого вмешательством формообразующих аполлонических сил был вызван некогда к жизни эллинский гений, гостеприимно распахнул двери перед его византийски-ромейским двойником. В 489 году византийский император Зенон закрывает Эдесскую школу философов под предлогом
распространения в ней несторианских ересей; школа в скором времени возрождается в Низибии. Спустя сорок лет, в 529 году Юстиниан — мы знаем уже — закрывает Афинскую школу; семеро последник неоплатоников, изгнанные из Афин, находят приют у персидского царя Хосрова Ануш-Равана и основывают в 533 году новую Академию на юге Ирана в городе Гондишапур, восточнее Сузы. Гондишапур — царская резиденция; здесь за два с половиной века до этого был распят Мани;82 отсюда же в ряде столетий координировалось последовательное истребление манихейского гнозиса. Эффект «утечки» превзошел ожидания; потребовались какие-нибудь десятилетия, чтобы трансплантация эллинизма на почву древнейшего зороастризма83 породила необыкновенно живучий вирус, чреватый исполинских размеров эпидемиологическим будущим. Наконец это удалось — взять Грецию «изнутри»; импульс походов Александра был импульсом распространения рассудочно-эллинского духа, исполненного утренней мощи; военный гений юного полководца расчищал путь универсально-духовному гению Аристотеля. Символично само участие Аристотеля в походах на Персию; лира Орфея, как бы перевоплощенная в силу аналитической мысли, еще раз и по-новому усмиряла «шевелящийся хаос» изживших себя атавизмов ощущающей души. Когда в удивительно симметричном склике времен Юлиан осуществит свой злосчастный персидский поход,84 цель его окажется столь же симметрично обратной. Усыхающая греческая рассудочность будет алкать корневой влаги мистериального опыта; но Персия не
82 Городские ворота, к которым было прибито его тело, вернее, содранная кожа, набитая сеном, сохранили в веках название Врата Мани. F. C. Burkitt, The Religion of the Manichees, N.Y., 1978, p. 5.
83 Тем более что в роли трансплантатора выступало несториански ориентированное христианство. См. J. Labourt, Le Christianisme dans l’empire perse sous la dynastie sassanide, Paris, 1904.
84 356-323 — время жизни Александра, 331-363 — Юлиана.
станет еще для нее «Каноссой» самоуничижения, напротив: источником, припав к которому она обрела бы силу вновь оттолкнуться к себе. Теперь уже источник притягивал окончательно; эдикт Юстиниана ознаменовал новый и последний поход на Персию и добровольную капитуляцию во всех смыслах. И снова это был поход Аристотеля, всего корпуса «аристотелианы», включая усердные труды комментаторов. Наставник и друг Александра на этот раз предложил свои услуги потомкам Дария.
Гондишапур,85 уже с III века обнаруживающий явные признаки «научного городка», в самом скором времени претендует на роль некой центральной точки в географии научных миграций; еще до обнаружения вкуса к делам философским это — крупнейший медицинский центр, настоящая Civitas hippocratica, включающая единственную в своем роде больницу («Бимаристан») с собственной аптекой и чем-то вроде «научно-исследовательского института». Здесь, по всей вероятности, следовало бы искать зачатки фармацевтики и парфюмерии; отсюда вырастает мировое значение шахмат; сахар, играющий столь выдающуюся роль в маго-мифическом лексиконе всего ближневосточного этоса, связан с Гондишапуром первым «сахарорафинадным заводом»86. Гондишапур — перекресток влияний; уже к VI веку здесь налицо полный состав
85 Крайняя скудность источников — после опустошительных походов Тимура на Ближний Восток в XIV веке — определяет почти маргинальный характер этой темы в официальной историографии. Тем символичнее разыгрываются её действительные судьбы: уничтожение «документов» в целях полного incognito. Из доступных мне работ, кроме многочисленных указаний в лекциях Рудольфа Штейнера, см. S. von Gleich, Geistesgeschichtliche Entwicklungslinien im Hinblick auf den Impuls von Gondischapur, Stuttgart, 1966. H. Schöffler, Die Akademie von Gondischapur. Aristoteles auf dem Wege in den Orient, Stuttgart, 1980.
86 A. von Kremer, Kulturgeschichte des Orients unter den Kalifen, Bd. 1, Wien, 1875, S. 295.
створенных в каком-то чудовищном синтезе элементов: зороастризма, христианства, неоплатонизма, буддизма и даосизма — настоящий двойник Александрии, но с каким противоположным заданием! Запад трижды просачивается в эту толкучку идей: через Антиохию и Византию в 363 году, через Эдессу в 489 году, через Афины в 529 году; если учесть, что каждая веха пути чрезвычайно осложнена транзитными метаморфозами «товара», то взору должна предстать колоссальная диалектика извращений целого паноптикума соперничающих друг с другом идей. Представим же себе некую гигантскую цепь химических реакций, начавшихся с неоплатонических судеб эллинизма и продолжающихся в судьбах современности; мысль Аристотеля уже в Плотине расколота на взаимоисключающие тенденции «монопсихизма» (одна душа на всех) и «индивидуализма»; соответственно двоится и сам неоплатонизм в александрийском и антиохийском исполнениях с Aristoteles platonisans в первом случае и деплатонизируемым, так сказать, Аристотелем во втором. Камнем преткновения послужило труднейшее место из третьей книги «О душе», устанавливающее различие между «деятельным разумом» (νου̃ς ποιητικος) и «страдательным разумом» (νου̃ς παθητικо́ς); нужно было выяснить, какой из этих «разумов» присущ человеку. Предполагалось: либо «деятельный разум» един для всех людей, которые «страдательно», так сказать, скопом в нем участвуют, либо он индивидуален, но и то: как замкнутая в себе «монада» или как «монада» универсальная (сопричастная всему); жесточайшая борьба этих трех тенденций (по существу, лишь двух, так как варианты второй не таили в себе неразрешимого диссонанса) разгорелась в веках, слагая контрапункт становления европейской духовности — с наукой в функции «генерал-баса». Путь первый усилиями сирийских комментаторов — от Александра Афродизийского и Фемистия — вел в Гондишапур, и оттуда через Багдад и Кордову обратно в Европу, расцветая в латинском аверроизме и пышно плодонося
в «рационализме» и «эмпиризме» позднейших времен87. Второй путь в первом варианте ожил в воззрениях Бруно и Лейбница, а во втором варианте, выпрямляясь в системах великих доминиканцев XIII века, высвечивал огромное будущее возможностями гётеанизма и уже дальнейшей жизни его в антропософской духовной науке. Прослеживать перипетии первого пути и значит иметь дело с «кухней ведьм» возобладавшей сегодня рационалистической научности; представим себе некий нарастающий ком самых разноликих идей: Аристотель, прочитанный на сирийский лад в настроении «монопсихизма» и облепляемый со всех сторон чем угодно, от сухой рассудочности до церемониальной магии; последним наростом оказался арабизм — потрясающий миг, когда, налетев на риф ислама, ком разбился вдребезги, впиваясь осколками в только что пробуждающуюся Европу!
Гондишапур — переводческий центр. Ко второй половине седьмого века с ассимиляцией сассанидской империи арабами трансформируется в арабизм и гностическая мудрость Гондишапура. Творения «Философа» («тысячекнижие») переводятся на арабский язык с… сирийского. Диалектика исторических судеб перипатетизма — сущий бред, «a tale told by an idiot»;88 филологическая безвкусица ее напоминает просветительские курьезы битнеровской «Библиотеки для самообразования» начала века, где стихотворения Пушкина и Лермонтова преподносились в русских переводах немецких переводов с оригинала. Просвещенная Европа XIII века знакомилась с переводами Аверроэса по латинскому переводу еврейского перевода комментария к арабскому переводу сирийского перевода греческого текста. Если теперь мы вспомним вслед за В. фон Гумбольдтом, что, говоря о разных языках, следует иметь в виду не различные
87 Поучительно было бы разглядеть в этом пункте родство Бэкона с... Мальбраншем!
88 «Сказка, рассказанная идиотом». (Макбет, V, 5).
обозначения одного и того же предмета, а различные ви́дения его, то нам будет в самый раз надолго проститься в этом отрезке истории с греческим Аристотелем, уподобив его таинственному ножу без рукоятки и с отсутствующим лезвием89. До каких курьезов могло доходить различие ви́дений, явствует интерпретация Аверроэсом двух непонятных слов «трагедия» и «комедия» в «Поэтике» Аристотеля; трагедия оказывалась искусством восхваления, а комедия искусством порицания, великолепными примерами чему изобилуют, по мнению комментатора, страницы Корана90.
Механизм этого рокового скрещивания91 — нелегкая задача для историка. Случайности должны быть исключены; во всяком случае рецепция арабами именно Аристотеля удовлетворительно объясняется рядом предпосылок, в частности, сильными перипатетическими тенденциями неоплатонизма92 и господством аристотелевской философии в Эдесской школе (отсюда, как мы знаем, и произошла «утечка» в Низибию и Гондишапур). Сирийцы играли при этом активнейшую роль «маклеров»; создавалось даже впечатление некой непрерывности процесса под прикрытием, казалось бы, чисто географических перемен. Характерно, что
89 Шпенглеру пришлось с особым удовольствием отметить этот играющий ему на руку факт: «Следовало бы написать однажды историю „трех Аристотелей“, греческого, арабского и готического, не имеющих между собой ни одного общего понятия, ни одной общей мысли». O. Spengler, Der Untergang des Abendlandes, Bd. 2, München, 1924, S. 67.
90 См. Э. Ренан, Аверроэс и аверроизм. Собр. соч. в 12 тт., т. 8. с. 38. Х. Л. Борхес посвятил этой нелепости изящный рассказ «Поиски Аверроэса». Х. Л. Борхес, Проза разных лет, М., 1984, с. 155-60.
91 «Free crossing obliterates characters» — Дарвин.
92 «Название этой школы, — замечает о неоплатонизме А. Ф. Лосев, — вполне условно, поскольку досократики, Аристотель и стоики сказались в ней нисколько не меньше Платона». А. Ф. Лосев, Эстетика Возрождения, М., 1978, с. 83.
еще до возникновения ислама арабский полуостров был буквально наводнен несторианскими врачами, в подавляющем большинстве выпускниками Гондишапура,93 так что с внешней стороны рецепция готовилась довольно тщательным образом. Вопрос упирается во «внутреннюю» возможность ее. Следует, прежде всего, уяснить себе специфику «партнеров». Эллинская философия уже охарактеризована нами вкратце; второе поколение Александрийской школы, удивляющее рафинированной выделкой нюансов и умением выжать из термина мир, представлено одними комментаторами и эпигонами; действительность этой мысли — действительность выдоха, неспособного на последующий вдох. Храм оказался пуст; вся тоска Юлиана по языческим богам была тоской по утраченному опыту; богам Греции после выступления Павла в Афинском ареопаге (Деяния, 17, 19-4) оставалось одно: склониться перед жертвенником «неведомому Богу» либо пребыть идолами. Оптика неоплатонизма отразила второе; послеобраз был принят за реальность, а сама реальность подверглась яростным нападкам.
Если арабы могли иметь к чему-нибудь отношение, то в первую очередь и решительным образом не к этому. Тем поразительнее выглядит свершившийся псевдосинтез. Придется учесть, что, говоря об арабском эллинизме, имеют в виду не чисто этническую сторону вопроса, но скорее культурно-социальную. Трансплантация Аристотеля на Восток началась с сирийских христиан и персов; другое дело, что политическая гегемония арабов во всем регионе Малой Азии придавала этой пересадке имманентный характер, впрочем, не всегда и не без натяжек, если учесть долгую оппозицию между крайним духом ислама и отдельными просветительскими тенденциями халифатов, в частности, династии Абассидов, воцарившейся с 750 года
93 H. Corbin, Histoire de la philosophie islamique, Paris. 1964, p. 34.
и ознаменовавшей внутренний реванш политически побежденной Персии, а вместе с тем и пышный расцвет арабского перипатетизма. Нужно представить себе чисто природные задатки острого мышления при отсутствующем мышлении, с одной стороны, и чувственную склонность к фантастике, с другой; эксегетическое поле ислама, блокирующее потенции мышления в скудных тавтологиях и догматических запретах, провоцировало своеобразную сублимацию вниз мыслительности, которая мощно изживалась в чувственной фантастике, сообщая ей небывалое качество абстрактности. Современному сознанию, по-видимому, легче будет справиться с этим парадоксом, если оно попытается представить себе его в терминах фрейдизма наизнанку. Именно: сублимируется не чувственность, очищаясь до «высших материй», а мысль, изощряясь в головокружительных утончениях чувственного праксиса; здесь, на наш взгляд, и следовало бы искать более сокровенный пласт различия между западной scientia sexualis и восточной ars erotica, этими двумя распавшимися половинками платоновской τά τού καλου̃ ερωτικά94. Говоря в топорно фрейдистском смысле: нужно представить себе не libido, скажем, Расина в процессе возгонки до автора «Федры», а решительно обратную картину, где сублимации в libido подлежат собственно авторские потенции еще не написанной «Федры». Этот причудливый гибрид отвлеченной фантастичности в веках поражал воображение европейцев, проникая в европейское сознание образом сказочного превосходства. «Философия» арабов к моменту рецепции аристотелианства гораздо адекватнее выявлялась в феномене волшебных сказок, чем в скучных толкованиях мотекаллеминов и мотазилитов;
94 В дополнение к анализу М. Фуко, сводящего это различие к эротической себетождественности Востока и западной тенденции выудить словесную правду о сексуальности (исповедь, психоанализ). См. M. Foucault, Histoire de la sexualité, v. 1. La volonté de savoir, Paris, 1976, p. 66-94.
достаточно обратить внимание на корпус и морфологическую структуру «Тысячи и одной ночи», чтобы воочию убедиться в парадоксальности отмеченного восприятия. Что поражает здесь больше всего, так это именно острота отвлеченной мысли, как бы очутившейся не у дел в научном смысле и всецело отдавшей себя чувственно-фантастическим конкретизациям; западным аналогом этой остроты окажутся, скорее всего, схоластические «суммы» или, скажем, логические лабиринты Ars Lulliana. Я хочу сказать, что если применить к «Тысяче и одной ночи» метод феноменологической редукции и, следовательно, убрать в скобки весь гигантский оранжерейник распоясавшейся фантазии, то взору предстанет некая чистая потенция мыслительности, как бы кантовское a priori рассудка, синтезирующее in optima forma не физико-математические данные, а некую дурную бесконечность «кейфа». Любопытно отметить, что та же редукция, в несколько ином ракурсе, обнаружит абсолютно неметафизическую подоплеку самого механизма фантазии; «мораль» чудес совпадет с элементарнейшей прагматикой правил жизненного преуспеяния.
Аналогия с Кантом может быть продолжена. Вспомним кантовскую характеристику познавательного механизма. Мысли без созерцаний пусты, созерцания без мыслей слепы. Знание — синтез того и другого: некая пустослепота или слепопустота. Но для того чтобы синтез стал возможным, требуется вмешательство трансцендентальной «сводницы» sui generis, каковой и оказывается у Канта «схема». Схема, или метод изображения понятий в образах, двояка: с одной стороны она пуста, т. е. интеллектуальна, с другой стороны слепа, т. е. чувственна; эта гермафродитичность и обеспечивает возможность подведения слепого чувственного созерцания под пустую рассудочную форму. Феномен образования арабского перипатетизма до удивительного напоминает эту интеллектуальную игрушку. Эллинская мысль, утратившая силу созерцательности, была пуста,
арабская созерцательность, растворившая в себе мыслительную потенцию, слепа. Роль схемы взяли на себя сирийско-персидские посредники; в них, с одной стороны, рассудок столкнут с неадекватным созерцанием (таковы, в частности, маго-мифические философемы поздних неоплатоников, Ямвлиха или Максима, где аристотелевские понятия прохвачены явной амальгамой египетского гнозиса), и в них же, с другой стороны, слепая чувственность ориентирована на силу рациональности. Оттого, слывущие на Западе экзотическими «фантастами», повернуты они к «ближнему» Востоку просветительской маской «врачей»95. Схема оказывалась на редкость удачной: Гондишапур синтезировал «Афины» с «Багдадом», а от «сирийского» Аристотеля до «арабского» было уже рукой подать. Сказки Шехерезады продолжались — на этот раз в форме философских и научных трактатов; подоплека оставалась всё той же, и подоплекой была хитрость: там заговорить царя, дабы выиграть время, здесь заговорить разум, дабы время опередить.
Связь времен распадалась не только символически, но и в буквальном смысле. С 622 года христианского летоисчисления начался год первый мусульманской хиджры; семивековая разница во времени фактически оборачивалась парадоксами релятивистской механики. Ситуация гондишапурского Аристотеля странным образом предвосхищала марктвеновскую fiction о «янки», очутившемся «при дворе короля Артура», и схожий вал продукции современной science-fiction. Колоссальная сила мыслительности, не переваренная догматическим скудоумием собственного времени, была переключена в другое измерение (ровно на семь веков назад) и — что удивительнее всего — без, казалось бы, малейшего психологического дискомфорта и ощущения разрыва связи времен, как если
95 Эту маску не снимет с себя впредь ни один из последователей «Аристу»!
бы с первым годом хиджры естественно продолжался шестьсот двадцать второй Год Господен. Что же все-таки произошло? Произошла глубокая инкрустация научного сознания в душу, являющую странный сплав фантастики и прагматики; невероятность контраста особенно бросается в глаза при сравнении арабской абсорбции эллинской философии с христианской. Мы знаем уже, что официальная, так сказать, кончина неоплатонизма на Западе вовсе не означала его полного конца; на Восток экспортировался, по сути дела, «преставленный» неоплатонизм; импульс его, хотя и в спорадических вспыхах, никогда не угасал на Западе. Сравним же оба потока, скажем, на примере философий Августина и любого из арабских неоплатоников или перипатетиков. Что поражает прежде всего, так это диаметральная противоположость исходных установок. Неоплатонизм в Августине впервые усложнен в измерении самопознания; самопознание — альфа и омега этой мысли, и потому в самих истоках ее лежит постулат индивидуальности всякого мышления, познавательная значимость которого оказывается тем самым в прямой зависимости от личной вовлеченности. «Ты, что стремишься к самопознанию, знаешь ли ты, что ты существуешь? Я знаю это. Откуда ты знаешь это? Не знаю. Ощущаешь ли ты себя простым или сложным? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты движешься? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты мыслишь? Я знаю это» (Soliloquia 2, 1). Здесь греческая философия предстает в совершенно новом и неведомом ей доселе измерении; разность позиций лучше всего освещается с помощью современных понятий естественной и феноменологической установок; Августин — чистейший феноменолог, предвосхищающий из IV-V вв. позднейшие анализы Гуссерля; традиционно эллинское противопоставление души и мира углублено в нем до исследования способов явленности мира в самой душе; иначе, внимание его переключено с «внешнего» на «внутреннее», и он впервые философски сталкивается
с загадкой индивидуального «Я» как основы познания96. Путь греческой умозрительности в Августине (шире, в христианской философии) означен не исходной онтологией «наднебесного места», а переживанием изначального «Аз есмь» и праксисом его внутреннего усвоения («in interiore homine habitat veritas»); говоря геометрически, идеальный, но и пустой-в-себе круг греческого космоса впервые обретает здесь центральную точку, и этим центром оказывается уже не „Перводвигатель“ Аристотеля, ни «Единое» Плотина, а человек, конкретнейший имярек, но, по слову Павла, «облеченный в оружия света» (Рим. 13, 12). Таковыми были неизбежные философские консеквенции вочеловечения Логоса, или отождествления «Истины» с «Я»; языческий логос, продолжающий занимать по отношению к человеку привилегированную дистанцию гипостазированного в космических масштабах совершенства, всё больше иссыхал до пустой и безблагодатной «логики». Экспортированный в арабскую философию, он стал здесь «деятельным разумом» Вселенной, замкнутым в себе и внеположным человеческому разуму. Частности не меняют сути дела; можно было допускать частичную и потенциальную причастность человеческой души «объективному» разуму; как это имело место, скажем, у Аль-Фараби или Авиценны, можно было и вовсе отделять их на манер Аверроэса, всё равно, итог оставался однозначным: человеческая индивидуальность абсолютно растворялась в божественной универсальности, вид исчезал в роде.
96 См. R. Steiner, Die Rätsel der Philosophie, Bd. 1, Dornach, 1974, S. 72. Сказанное не относится к более позднему и преимущественно теологическому ракурсу мысли Августина с её трагически противоречивой раздвоенностью и срывом в «общеобязательное». Вдохновенный индивидуалист, раскачивающий подчас мысль на более чем тысячелетие вперед, он сподобился-таки отнять её у индивидуума и завещать все права на нее церковно-догматическому авторитету. В истории мысли едва ли сыщется аналог столь невероятных превращений: начать почти Савлом, стать почти Павлом и кончить почти Победоносцевым!
«Арабы, — замечает Ренан, — никогда ясно не представляли сущность познающей личности. Единосущность объективного разума их поражала более, чем множественность субъективного разума… Человечество непрерывно живущее — таков, по-видимому, смысл аверроистической теории о единосущности разума. Бессмертие деятельного разума есть таким образом не что иное, как вечное возрождение человечества и непрерывность цивилизации»97.
Гондишапур — колыбель европейской науки. Речь идет не о феномене научной одаренности арабов, который и по сегодняшний день не перестает восхищать историков науки, привыкших оценивать мысль мерками патентного бюро или спортивного события: кто первый; речь идет о качественности и историко-симптоматологической значимости этого феномена. В конце концов, всё упирается в вопрос: можем ли мы понять, наконец, что в контексте судеб мира апеллировать к голой научной одаренности, как к конечной инстанции, особенно в свете последних десятилетий, когда эта одаренность обернулась неслыханно самодеятельной апокалиптичностью и лихими перспективами планетарного самоубийства, значит культивировать в себе разом все признаки душевной и умственной невменяемости. Гондишапур в этом отношении предстает не только колыбелью нашей научности, но и её сегодняшним днем; гигантская тень его прокинута в современность, и если что-либо ускользает от внимания современности, так это в первую очередь призрачный теневой её характер; слишком много восторга уделили мы науке и слишком мало понимания; в тени осталось именно понимание. Еще раз: что же все-таки случилось в миге расхождения христианского и мусульманского летоисчислений? Случился, прежде всего, глубочайший разрыв в непрерывности христианской культуры; если, пишучи историю науки, мы поубавили бы восторг и
97 Э. Ренан, Аверроэс и аверроизм, цит. соч., с. 84-85.
акцентировали бы силу понимания, то нам открылся бы чудовищный в своей очевидности факт, подтверждаемый всеми ракурсами непредвзятого анализа: факт незаконорожденности европейской науки в линии культурно-христианской генеалогии. Мы не можем сказать этого ни об одной из прочих культурных форм; дело вовсе не в том, поддавались ли эти формы христианству или противились ему; дело в том, что, даже противясь ему, они не выпадали из общего и единого потока его предначертательных тенденций; линия противления оказывалась не внеположной, а вполне имманентной полифонической ткани общеевропейской христианской культуры; даже иные из заклятых врагов христианства — беря относительно близкие по времени примеры: Макс Штирнер, Бакунин, Ницше, — в самой вражде своей осмыслены, так сказать, фактом противостояния; они плоть от плоти и кровь от крови первоисточника всеевропейской культуры, и будь они более последовательными в радикализме поиска собственных оснований, им довелось бы опознать эти основания в амплитуде раскачки самого христианского импульса, ну, хотя бы в Посланиях Павла, где есть место как анархическому бунтарству и сверхчеловеческому индивидуализму, так и их окончательному преодолению, — я думаю о ницшевско-карамазовском, но преодоленном, лозунге Павла: «Всё позволено»; «Всё мне позволительно, но не всё полезно; всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною» (Кор. 6, 12, ср. 10, 23). Внеположным оказывается только становление естествознания; Роджер Бэкон в XIII веке, его однофамилец в XVII веке или Лаплас в XIX веке совершенно необъяснимы и иррациональны в круге основополагающих христианских представлений, так сказать, в маточном растворе культурно-христианского всеединства. Никакой исторический анализ, никакая самая проницательная логико-каузальная связь не объяснит нам трансцендентальной возможности человеколапласа в непрерывном континууме христианской культуры.
Очевиден разрыв, некое инородное вмешательство, благодаря которому стал возможным тип мышления, никак не вытекающий из предпосылок изначально-единой и метрически единородной ментальности. Это должно быть понято: мы говорим о противоположности Оригена и, скажем, Иеронима, но даже эта крайняя противоположность потенцирована в пределах единого умного горизонта. Прототип Лапласа — проекция иных измерений; его можно было бы лишь извне вписать в горизонт европейской культуры, но изготовлен он был по совершенно иному рецепту и в совершенно иных условиях. Ретортой этого гомункула стал Гондишапур — место бракосочетания изгнанного из Европы Аристотеля с обратно сублимированными утонченностями магической чувственности. Лингвистическая одиссея греко-сирийско-арабско-еврейско-латинского Аристотеля, нелепейшая с точки зрения врожденно-европейского вкуса, — вполне нормальный и обычный канон восприятия в атмосфере сказок Шехерезады; к моменту закрытия Юстинианом Афинской школы Аристотель уже был культурным балластом, тормозящим ритмы развития новой культуры. Доминиканцы (Альберт, Фома) лишь в XIII веке взялись наверстывать упущенное в IV-V вв., но промежуток оказался роковым. Отказ христианской догматики от Аристотеля, с одной стороны, гальванизация его в неоплатонизме, с другой, в полной мере спровоцировали его эмиграцию в Гондишапур, откуда он в скором времени снова предстал Западу хитроумнейшей «западней»: в невиданных обличиях обоих Бэконов и позже всевозможных «Лапласов». Единство было окончательно разорвано; симптом разрыва — альтернатива, крепнущая с каждым днем: «Ориген» или «Лаплас», с непременным, казалось бы, условием непонимания первого для понимания второго.
Программа Гондишапура — тем более значительная, что предначертанная за кулисами и документально не верифицируемая, — величайшая попытка
вмешательства в нормальные ритмы развития истории с целью ритмы эти форсировать и образовать в развитии брешь, почти равную промежутку между началами христианского и мусульманского летоисчислений. Аналогия вспомогательная и в высшей степени не случайная: вспомним недавний богатырский проект обращения вспять великих рек; представим себе теперь другой более могущественный вариант этого проекта: реки впадают в океан гораздо раньше, чем они должны впадать в действительности; нормальное течение с какого-то момента превращается в удесятеренно ускоренный Ниагарский водопад, достигающий океана в рекордно короткие сроки. К этому и сводилась вся программа Гондишапура; ускорить темпы развития преждевременным насаждением естественнонаучной ментальности, иначе говоря, осуществить XVII-XVIII века с опережением на семь столетий98. Предпосылки оказывались в высшей степени удачными: мощный научный гений Аристотеля, скрещенный с отвлеченно-фантастическими склонностями некой чужеродной души, вызвал к жизни роскошный фейерверк небывалой
98 Семь европейских столетий. На самом Востоке это произошло бы гораздо раньше. Шёффлер ретрогностирует: «Во второй половине XIII века мусульманская сторона уже обладала бы ракетами и торпедами, прежде чем в Брейсгау был бы по слухам изобретен порох». H. Schöffler, Die Akademie von Gondischapur, op. cit., S. 118. Коньюнктив требует уточнения. «Несомненно, что арабы во второй половине XIII века в состоянии употреблять порох как метательное взрывчатое вещество для ракет. В военном трактате Хассана ар-Раммах и других аналогичных сочинениях того времени чадит взрывчатками и огнестрельными орудиями, „самодвижущимися и возгорающимися яйцами“, которые „вырываются наружу, изрыгая пламя“, и производя „шум, как гром“, первыми ракетоносными торпедами…» S. Hunke, Allahs Sonne über dem Abendland. Unser arabisches Erbe, Stuttgart-Zürich-Salzburg, 1960, S. 36f. В 1325, 1331, 1342 гг. пушечные орудия арабов гремят уже при Базе, Аликанте и Алгесирасе; им обязаны англичане своей победой над французами при Креси в 1346 году.
гениальности. Восторг историков вполне понятен; достаточно уже самым летучим образом сравнить арабские культурные центры с их европейскими подобиями, чтобы воочию убедиться в блеске первых и нищете вторых. Культурный европеец этого периода (редчайшие исключения не идут в счет) по сравнению с культурным арабом оставляет впечатление просто неотесанного провинциала и даже дикаря; с VIII века культурная значимость Афин или Александрии принадлежит уже Багдаду, на ослепительном фоне которого Париж или Аахен выглядят жалкими захолустьями. Чтобы понять, чем была Европа на фоне вполне «современного» арабизма, достаточно сослаться на одну из бесчисленных историй, сохранившихся со времен крестовых походов. Эмир Усама ибн Мункидх, племянник властелина Шейзара, свидетельствует о «чудесном врачевании франков»; эпизод рассказан рыцарем Вильгельмом Бюренским: «У нас, в нашей стране был некий могущественный рыцарь. Он был болен и близок к смерти. Мы обратились к одному из наших авторитетнейших священников и попросили его: „Приди к нам, чтобы вылечить рыцаря имярек!“ Он ответил: „Непременно приду“, и вскоре был у нас. Мы были убеждены, что он сможет спасти больного простым наложением рук. Увидев его, он сказал: „Принесите воск!“ Мы дали ему воск. Он размягчил его и вылепил что-то вроде суставов пальцев, которые он затем воткнул в ноздри больного. Рыцарь испустил дух. Когда мы сообщили священнику, что он умер, он ответил: „Да, ему предстояли великие страдания, поэтому я закупорил ему ноздри, дабы он умер и обрел покой“.»99 Превосходство давило по всей линии; путешествие из Европы в Багдад или, скажем, Дамаск разыгрывалось в сюжетных прихотях научной фантастики; это значило — покинуть, скажем, двор Карла Великого и через считанные недели очутиться при
99 S. Hunke, Allahs Sonne über dem Abendland. op. cit., S. 111
дворе… Людовика XIV100. Можно было, впрочем, ограничиться пределами одной Европы, огибая горную цепь Пиринеев и продвигаясь на юг Испании, в сторону Андалусии времен кордовских Омейядов. Представьте себе франка, желудок которого не успел отвыкнуть еще от конины (запрещенной в 736 году Бонифацием) и тело которого с трудом привыкало к банным процедурам (введенным к 790 году Карлом Великим в Аахене), очутившегося вдруг при кордовском дворе ал-Хакама I или Абд ар Рахмана II (IX век). Потрясения могли бы начаться уже с сервировки стола и таинств багдадской кухни: сначала супы, далее мясные блюда, затем птица, приправленная пряностями, и на десерт пирожные из ореха, миндаля и меда или фруктовые торты с ванилью, начиненные фисташками и орехами. Потрясения продолжились бы в косметическом кабинете, где можно было краситься, удалять волосы, употреблять зубные пасты, причесываться и стричься, чтобы волосы не закрывали лба, бровей, затылка и ушей101. И лишь после этого мог бы он быть представлен какому-нибудь умнику-философу, который, посмеиваясь в бороду над ребяческим характером его религиозных верований, ненавязчиво попытался бы обратить его в свое просвещенное неверие, толкуя случайный перипатетический пассаж и развивая вполне «гольбаховские» мысли о структуре мироздания. Было бы насилием над смыслом и фантазией вообразить себе Гольбаха, перенесенного в эпоху Карла Великого, но Гольбах в Багдаде при дворе Гаруна аль-Рашида или Аль-Мамуна едва ли менее уместен, чем в просветительском Париже второй половины XVIII столетия. Чтобы отдать себе ясный отчет в возможности этого смещения перспектив, следует
100 По Ренану, «арабские философы занимали среди своих соотечественников приблизительно такое же место, как вольнодумцы XVIII века». Э. Ренан, Аверроэс и аверроизм, цит. соч., с. 103.
101 См. Э. Леви-Провансаль, Арабская культура в Испании, М., 1967, с. 41.
обратить внимание на специфику самого феномена научной одаренности; наука в смысле Гондишапура готовилась не как результат личных сознательных усилий, а как некое транссубъективное откровение; отсюда прямая потребность в форсировании сроков. Рецепт был прост: нужно было упразднить религиозное откровение и поставить на его место откровение научное; при этом личности уделялась пассивная и безличная роль реципиента, которому прежде внушались непогрешимые басни, а теперь аналогичным образом внушаются непогрешимые истины; вместо гипнотического «сказано» гипнотическое «доказано»: «сказано», что Бог есть Сущий, «доказано», что Бога не существует. Фокус заключался в том, чтобы добиться этого в обход индивидуальному сознанию; вся арабская философия, исповедующая иллюзорность индивидуального разума и действительность некоего «разума-в-себе», обосновывала, по существу, праксис такого откровения, где под флагом научно доказанной истины место прежних святоотеческих верований занимали новые верования (юмовские «beliefs»), а мысли предлагалось задним числом логико-методологически обосновывать их «всеобщность и необходимость».
Рудольф Штейнер указывает на то, что остановить победное шествие этого импульса удалось религии Магомета и что только в этом контексте возможна правильная оценка магометанства102. Толики диалектической гибкости было бы достаточно, чтобы оправдать эту внешне парадоксальную ситуацию, когда неправомерность одного полюса гасится спровоцированной им самим антитетикой противоположного полюса. Поверхностный взгляд зафиксирует в этом отрезке мусульманской истории факт принимающих всё более
102 R. Steiner, Die Polarität von Dauer und Entwickelung im Menschenleben. Die kosmische Vorgeschichte der Menschhelt, Dornach, 1968, S. 283. Здесь же (с. 276-99) вскрытие исторической роли Академии Гондишапура.
регулярный характер гонений и поспешно заключит к общезначимому трафарету о передовой научной мысли, преследуемой отсталыми фанатиками. Напросятся, быть может, прямые аналогии с европейской историей; будут — в который раз! — помянуты Коперник, Бруно, Галилей. Не то обнаружит здесь взгляд симптоматолога; аналогии окажутся обманчивым сходством. Война ислама против науки была войной религиозного фанатизма против новоявленного самозванца-двойника, пытающегося подменить религиозный культ научным культом и, пользуясь всё той же церковно-авторитарной техникой манипуляции, внушать «темной массе» вместо догмы откровения догму опыта,103 т. е. религиозными средствами насаждать передовую просветительскую идеологию и атеизм, не менее, если не более фанатичные и нетерпимые, чем «поповщина». На заре Нового времени картина радикально изменится; тогда уже гонения будут гонениями не на конкурирующее сверхличное псевдооткровение, а — в принципе! — на зрелые манифестации личного сознания. Победа Гондишапура означала бы триумф естественнонаучного знания на фоне отсутствующего сознания; сознанию назначалось быть всего лишь пассивным рефрактором космического разума и прилежно стенографировать сверхчеловеческие инспирации. Такова именно поздняя формула Сигера Брабантского: «homo non intelligit, sed intelligitur» — человек не мыслит, но мыслим; в этой формуле, резюмирующей итоги гондишапурской обработки эллинизма, «деятельный разум», или дух собственно, полностью оторван от человека и противопоставлен «страдательному разуму», или интеллекту в буквально современном понимании. Консеквенции её во всем объеме необозримы; скажем только: если здесь что и утверждалось, так это, в первую очередь, победа всего «коллективного» над всем «индивидуальным» —
103 R. Steiner, Goethes Naturwissenschaftliche Schriften, Freiburg i. Br., 1949, S. 163.
«коллектив» страдательных разумов, уповающих на «мудрость» единого деятельного разума (некогда «Бога», теперь уже чёрт знает кого) и оставляющих за собою право на одну лишь выхолощенную логику, при условии, что именно этой логико-логистической автоматике мышления, полностью изолированной от самого человека в самом человеке, и дано называться «наукой». Удивительно далекий прицел: в такой «науке» ведь случайным предстанет и Галилей! Ведь при чем Галилей, если речь идет о некоем самодостаточном интеллекте-автомате, который вполне формируется («программируется») курсами университетской выучки! Таких «Галилеев» можно будет плодить сотнями в будущих усовершенствованиях «думающих машин». Отдайте Гондишапуру монополию на историю, и Норберт Винер родится где-нибудь в Басре уже современником Абул-Баракат аль-Багдади! Монополии не могло быть; потребовались века мучительного роста, чтобы сознание вышло из-под опеки «откровения» и могло сказать о себе словами Ломоносова: «Я и у Господа Бога в дураках числиться не желаю». Наука по-гондишапурски предполагала именно обратное: ломоносовскую гениальность без этих ломоносовских слов, стало быть, уже числящуюся «в дураках», и — заметим это — не у «Господа Бога», которому всегда были милее девяносто девять кающихся грешников, чем один неприкаянный дурак, а совсем по иному ведомству…
Гондишапур был остановлен, но импульс его по инерции продолжал свой путь. На мушку была взята Европа; коридорами контрабанды стали её южные границы, Сицилия и Испания. Европа, отказавшаяся от своего эллинского первородства и подарившая его арабам, постепенно созревала для философии. Нужно было теперь вернуть утраченное. Эллинская философия возвращалась в Европу с другого конца, навыворот, в непонятных письменах, записанных справа налево. Ликование не знало границ; после почти шестивековой разлуки Европа распахивала двери перед наставниками своего детства, или перед новым
«троянским конем», в котором «инкогнито» осуществлял свою европейскую будущую миссию априорный Гондишапур.